…Сентябрьским вечером, помню, я увидел большое старое дерево, берущее на себя всю массу убывающего позднеосеннего солнца, и узнал в нем, в его облетающем золоте, все соборы, все витражи, все фрески и города… Я подумал: сколько было на земле пожаров, землетрясений, извержений вулканов, войн, эпидемий чумы, опустошений, наводнений, стихийных и нестихийных бедствий — горели рукописи и фрески, рушился мрамор, плавилась бронза, исчезали города, даже цивилизации… И все разрушенное, сожженное, исчезнувшее, погибнувшее состраивалось, восставало из пепла, возрождалось.
Дерево, будто бы объятое пожаром, открыло мне, что не утрачено ничего. Я подумал и об уникальности жизни: если она чудо, то можно рассматривать Землю как центр даже не солнечной системы, а Галактики, мироздания.
…И все это в нас, такое беззащитное и такое… бессмертное. И за все это надо платить болью. Мужественно, с пониманием, что высокие цены оправданны.
Мимолетное
Космическая минута
«Волга», мягко оседая, точно удлиняясь от шибкого хода, вылетела с Ордынки на Москворецкий мост, и мы от удивления разинули по-деревенски рты. На взгорье к Василию Блаженному в редких июльских сумерках краснел большой огонь, чернел дым. И во мгновение ока, даже мигнуть не успел, резко отпечатались: рыжие крупы лошадей, чернота допотопных карет, полосатая будка, пожилая женщина в уборе, похожем на нарядный чепец, и багрово освещенное девичье растерянное лицо…
— «Войну и мир» снимают, — деловито пояснил шофер, когда мы взлетели на Красную площадь. — Днем были войска. Мундиры — чудно! Не поймешь: наши или французы.
И вот, как после солнца, когда стоит сомкнуть веки и вспыхивают, плывут оранжевые шары, так и сейчас, пока мчались мы по улице Горького, перед нами все краснел огонь и все чернел дым.
— Покажут в кино, поверим, что в самом деле горит, а не понарошке, — медленно усмехнулся шофер, — оно и сейчас даже… — и резко наклонил голову, будто бы желая стряхнуть это наваждение, мешающее ясно видеть беспокойную деловую жизнь города: встречный поток машин, огни светофоров, быстрые толпы…
А я подумал: да, и сейчас даже веришь в подлинность этого огня и дыма, этих карет и будки, и багрово освещенное юное лицо волнует с особенной остротой, как может волновать то, о чем много читал и что воображал, думая о старине. И вот увидел въявь…
И вовсе не нужно лететь к иным созвездиям, чтобы ощутить непостижимую емкость «космической минуты», которая, по Эйнштейну, способна вместить десятилетия, даже века земной жизни.
Старик с пустыми руками
Купе наше ломилось от тугих чемоданов, переполненных корзин, разнообразных кульков и пакетов… Все это было раскидано носильщиками с чисто вокзальной небрежностью и напоминало уголок магазина после землетрясения. Особенно нелепо выглядели узкие щегольские коробки с галстуками под мягким большим, как сугроб, пакетом, видимо, с ватными одеялами. И невольно думалось, зачем одному мужчине столько галстуков? Носить не перекосить, хоть меняй утром и вечером и даже спать в них ложись под новое ватное одеяло.
А мужчина этот, широкоплечий крепыш лет тридцати с чуточку хмельным от дорожных впечатлений и, может быть, рюмки водки лицом, которое было бы, пожалуй, детски добродушным и обаятельным, если бы не фатовские, будто нарисованные усики, стоял посредине, улыбаясь смущенно и счастливо.
Жена его, уже немолодая, худощавая, с лицом сухим и нервным и губами тончайшими, как ребро бумажного листа, пересчитывала:
— …Восемь, девять, десять…
В эту минуту дверь раздвинулась, и вошел старик с маленьким дорожным саквояжем. Он опустил его на пол и живо оглянулся. А за стариком ввалился в купе носильщик, неся обеими руками что-то большое, геометрически точное, закрытое темным сукном, ступая мелко, с осторожностью, растерянно даже… Старик быстро подхватил эту ношу, и они поставили ее бережно на столик, чудом не занятый ничем.
— Ну, дай бог… — сказал носильщик, ловко опустил в карман деньги и вышел, с порога оглянувшись на старика почтительно, как бы изумленно. А старик поднял, отложил в сторону темное сукно — под ним оказался аквариум с водой, радужной от падающих с перрона огней, с мутными желтовато-зелеными водорослями и живыми быстрыми золотыми, красными, черными искрами…
— Ну! — воскликнул крепыш с усиками. — Рыбки?
— …Одиннадцать… двенадцать… да! — как-то вскользь, невыразительно удивилась женщина. — Живые… тринадцать… четырнадцать…
— В зоомагазине покупали? — поинтересовался крепыш.
— На птичьем базаре, — ответил старик, не поднимая головы. Он тихо барабанил пальцами по стеклу, вглядываясь отрешенно в мелькание разноцветных крупных искр.
— А далеко вам? — поддерживал беседу молодой.
— Туда, — махнул рукой старик, — за Урал…
— Да! — опять удивился крепыш и улыбнулся мечтательно, смутно — может быть, подумал о том, что это живое радужное чудо поедет через снега, мосты, туманы, тоннели, леса России. И наклонился к аквариуму: — О!!! Она то черная, то золотая. Эта — вот, вот…
— Да… — обрадовался старик. — Она еще бывает изумрудно-зеленой и совсем непонятного цвета: серого с голубой искрой. Утром увидите!
И поднял, наконец, голову, посмотрел внимательно на соседей. У него было неправильное, некрасивое даже лицо с крупными, как у негра, губами, маленьким носом неопределенной формы и широкими косыми скулами, — одно из тех лиц, которые в молодости потешно милы, а в старости странны и вообще, видимо, не созданы для нее.
— И еще она бывает, — сказал он, — оранжевой, жаркого цвета, как огонь. Это на закате…
Поезд тронулся.
— Надо укладываться, — решила женщина. И муж, пыхтя и отдуваясь, стоя на стонущей под тяжестью шаткой дорожной лесенке, начал расставлять наверху чемоданы и пакеты.
— …Пять, — помогала ему женщина, — шесть…
— …Семь, — пыхтел он, — восемь…
И обратился к старику, раскинув руки по полкам, отдыхая:
— Вы что же, ученый?..
— Нефтяник… — ответил тот. — Буровой мастер…
— А это для себя или для внуков? — подала голос женщина, отдыхая, как и муж.
— Для внуков… И для себя… — сказал старик и вышел из купе, объяснив: — Пойду похлопочу о воде.
— …Девять, — сказал муж, — десять…
— Совершенно безумный старик, — заметила жена, когда они уложили все вещи.