Я вижу, как ты мучаешься и мечешься и не можешь освободиться и — бросим огонь в пороховой склад! — никогда не освободишься, а я вижу это и не могу сказать: останься там, где ты есть. Но я не говорю и обратного, я стою перед тобой и смотрю в милые несчастные глаза. Ты прислала мне удручающую картину, мучение созерцать ее, ежеминутная пытка, но в ней, к сожалению, и богатство (сокровище), которое я в состоянии защитить перед десятью сильными мужчинами, и я действительно чувствую себя сильным, как ты пишешь, какая-то определенная сила есть во мне. Но она не так велика, чтобы я мог, по крайней мере сейчас, продолжать писать. Какой-то поток горя и любви подхватил меня и несет прочь от бумаги.

Р.-М. РИЛЬКЕ[65] — ЛУИЗЕ АНДРЕАС-САЛОМЕ

…11 февраля, вечером 1922 года

Лу, дорогая Лу, ну вот: в эту минуту, в эту субботу, одиннадцатого февраля, в шесть вечера я кладу перо рядом с последней (уже тогда ей было предназначено стать последней — Евг. Бог.) законченной элегией, десятой. Той самой, начало которой было написано в Дуино:

Если бы мне, на исходе угрюмого знанья,

Ангелов, как подобает, восславить в согласии с ними…

Все, что было тогда написано, я тебе читал, но теперь от этого остались только первые двенадцать строк, все остальное — новое: и очень, очень, очень хорошо! — Подумай! Мне дано было дожить до этого. Несмотря ни на что. Чудо. Милость. И все за несколько дней. Это была буря, как когда-то в Дуино: весь мой телесный состав трещал и скручивался. О еде нечего было и думать.

И представь себе, еще одно, в другой связи, как раз перед тем (в «Сонетах к Орфею», двадцать пять сонетов — в предвестии той бури, как надгробие Вере Кнооп), я написал, я сделал коня, знаешь, того свободного счастливого жеребенка с привязанным к ноге колышком, который, однажды, галопом прискакал к нам вечером на приволжском лугу — я сделал его как «По обету» — Орфею! — Что такое время? — Когда это «сейчас»? Через столько лет он прискакал ко мне, переполненный счастьем, в широко раскрытое сердце.

Так шло одно за другим.

Теперь я снова принадлежу себе. Ведь это же было словно закупорка моего сердца — отсутствие элегий.

Они существуют. Они существуют.

Я вышел наружу и погладил, как большого старого зверя, маленький Мюзот, который мне их сберег, который, наконец-то, мне их отдал.

Потому-то я и не отвечал на твое письмо, что в эти недели я молчал, словно в ожидании, сам не зная чего,

со все более уходящим в себя сердцем. И вот сегодня, дорогая Лу, только это. Ты должна знать об этом без промедления. И твой муж тоже. И Баба[66], и весь дом, вплоть до старых уютных сандалий!

Твой старый Райнер.

P. S. Дорогая Лу, мои написанные вчера ночью не переводя дух листки — эти два — не смогли быть отправлены (сегодня воскресенье), поэтому я пользуюсь этой отсрочкой, чтобы переписать тебе три законченные элегии (Шестую, Восьмую и Десятую). Остальные три я перепишу в ближайшие дни и скоро вышлю. Мне так хорошо, если они будут у тебя. И, кроме того, мне спокойнее, чтобы они где-то еще, помимо меня, существовали — в надежном месте и в точных списках.

А теперь я хочу хоть на минутку на воздух, пока еще не зашло воскресное солнце.

Прощай.
М. И. ЦВЕТАЕВА[67] — Б. Л. ПАСТЕРНАКУ

Середина июля 1928 года

О, Борис, Борис, как я вечно о тебе думаю, физически оборачиваюсь в твою сторону — за помощью! Ты не знаешь моего одиночества… Закончила большую поэму. Читаю одним, читаю другим — полное — ни слога! — молчание, по-моему неприличное, и вовсе не от избытка чувств! — от полного недохождения, от ничего-не-понятности… А мне — ясно, и я ничего не могу сделать. Недавно писала кому-то: «Думаю о Борисе Пастернаке — он счастливее меня, потому что у него есть двое-трое друзей — поэтов, знающих цену его труду, у меня же ни одного человека, который бы — на час — стихи предпочел бы всему». Это так. У меня нет друзей. Есть дамы — знакомые, приятельницы, покровительницы, иногда любящие (чаще меня, чем стихи, а если и берущие в придачу стихи, то, в тайне сердца, конечно, стихи 1916 года). Для чего же вся работа?..

В жизни я как-то притерпелась к боли… Даже физически: беру раскаленное — и не чувствую, все говорят: липы цветут — не слышу, точно кто-то — бережа и решив — добровольно! — залил меня, бескожную, в нечто непроницаемое. Помнишь Зигфрида и Ахиллеса? Помнишь липовый лист одного и пяту другого?[68].— Ты.

Ты, наверное, переоцениваешь мою книгу стихов. Только и цены в ней что тоска. Даю ее, как последнюю лирическую, знаю, что последнюю. Без грусти. То, что можешь, — не должно делать. Вот и все. Там я все могу. Лирика (смеюсь, — точно поэмы не лирика! Но условимся, что лирика — отдельные стихи) — служила мне верой и правдой, спасая меня, вывозя меня — и заводя каждый час по-своему, по- моему. Я устала разрываться, разбиваться на куски Озириса[69]

Борис, ты когда-нибудь читал Тристана и Изольду в подлиннике? Самая безнравственная и правдивая вещь без виноватых, со сплошь невинными, с обманутым королем Марком, любящим Тристана и любимым Тристаном, с лжеклятвой Изольды, с постоянным нарушением самых святых обетов, с — наконец! — женитьбой Тристана на другой Изольде (как будто есть другая!) из малодушия, из безнадежности, из, если хочешь, душевного расчета. И как из этого ничего не вышло, и как из всей любви ничего не вышло, потому что умерли врозь…

История ничем не отличная от истории Кая и Герды…

Борис, ты не знаешь «С моря», «Новогоднего», «Поэмы воздуха» — сушайшего, что я когда-либо написала и напишу. Знаю, что надо собраться с духом и переписать, но переписка — тебе — безвозвратнее подписания к печати, то же, что в детстве — неожиданное выбрасыванье какого-нибудь предмета из окна курьерского поезда. Пустота детской руки, только что выбросившей в окно курьерского поезда — что? Ну, материнскую сумку, что-нибудь роковое…

Борис, я соскучилась по русской природе, по лопухам, по неплющевому лесу, по себе — там. Если бы можно было родиться заново…

В. П. ЧКАЛОВ[70] — О. Э. ЧКАЛОВОЙ
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату