уважительным тоном произносит он. Я оборачиваюсь и вижу входящих герцога и герцогиню Виндзорских.
Что я чувствую? Вот уж почти двадцать лет я не был от них так близко. Герцог выглядит старым, высохшим, очень хрупким — ему, должно быть, уже за семьдесят.[190] Герцогиня похожа на раскрашенную статуэтку, лицо вырезано из мела, рот — обозленный надрез, покрытый багровой губной помадой. Ни тот, ни другая не кажутся особенно любезными или довольными тем, что попали сюда, полагаю, они просто не смогли отвертеться от официального приглашения, исходящего от Франции, — поскольку эта страна позволяет им платить подоходный налог (срам да и только, по-моему).
Я кружу по залу, стараясь найти место поудобнее, чтобы понаблюдать за ними. Герцог курит, потом просит виски с содовой. Ноги Герцогини кажутся какими-то окоченелыми. Она расхаживает по залу, здороваясь с людьми (похоже, многих здесь знает), Герцог с несчастным видом тащится за ней по пятам, попыхивая сигаретой, кивая и улыбаясь всякому, на кого падает его взгляд. Однако глаза у него скорбные, слезящиеся, а улыбка совершенно автоматическая. Когда они подходят совсем близко ко мне, я замираю на месте.
Первой замечает меня Герцогиня, и ее похожий на рану рот застывает, не успев довершить улыбку. Я ничего не предпринимаю. Вся запасенная ею с 1943-го враждебность словно искрит по залу, мощная, как и прежде. Она поворачивается к Герцогу, что-то шепчет ему. Когда он видит меня, на лице его сначала изображается чувство, которое можно назвать только страхом, потом оно сменяется гримасой гнева и обиды. Оба поворачиваются ко мне спиной и что-то говорят послу.
Несколько мгновений спустя, атташе, с которым я разговаривал незадолго до этого, подходит и просит меня покинуть прием. Я спрашиваю, почему, Господи-боже. На этом настаивает „
Я провожу полчаса, прогуливаясь взад-вперед по Пятой авеню, покуривая. И прохожу мимо дверей посольства, как раз когда из них появляются Герцог с Герцогиней. Тут же болтается стайка фотографов и несколько людей, аплодирующих, пока эта чета усаживается в машину. Некоторые из женщин даже приседают в реверансе.
Не в силах противиться искушению я кричу: „КТО УБИЛ СЭРА ГАРРИ ОУКСА?“. Выражение ужаса, паники и потрясения, появляющееся на их лицах, служит мне полноценным возмещением всего, что они со мной сделали, на все времена. Пусть теперь сделают что-нибудь похуже. Они торопливо забираются в лимузин и уезжают. А я едва не ввязываюсь в драку с дородным роялистом, который обзывает меня мерзавцем и позором Америки. Прочие зеваки от души соглашаются с ним. Мои слова о том, что я англичанин, до крайности их озадачивают. „Изменник“, — без особой уверенности объявляет один из них, когда все начинают разбредаться. „Этот человек вступил в сговор, имевший целью помешать осуществлению правосудия“, — произношу я в их равнодушные спины.
Энн Гинзберг мои объяснения случившегося чрезвычайно позабавили. Какую занятную, старосветскую жизнь вы ведете, Логан, говорит она.
Ла Фачина. Прекрасный итальянский день. Нас здесь только трое — впрочем, Чезаре мы в этом году видим не часто. Он очень стар и очень тверд в привычках, весь день пишет у себя в комнате мемуары, присоединяясь к нам только за выпивкой и за обедом. Дом — просторный, полный воздуха, уюта, с толково устроенными соляриями на крыше — стоит посреди собственных оливковых и цитрусовых рощ на краю неглубокой долины, фасадом на запад, спиной к Сиене. У меня комната в отдельном маленьком флигеле для гостей; чтобы позавтракать, я перехожу двор — и всегда оказываюсь первым. Глория спускается, лишь услышав, как Энцо, слуга и помощник Чезаре, обслуживает меня. На ней джинсы, волосы собраны сзади и перевязаны шарфиком, мужская рубашка, узлом завязанная на животе. Она пополнела, однако лишние фунты носит с обычной ее беззаботной повадкой. „Я уже несколько часов, как встала, милый“, — говорит она, и я притворяюсь, будто ей верю. Она курит сигарету и наблюдает, как я ем, — всегда яйца-пашот на тостах, ближе этого Энцо к английскому завтраку не подбирается.
Сегодня отправились ко времени ленча в Сиену, сидели в кафе на Кампо, попивая „Фраскати“. Довольно забавно: туристы совсем не мозолят мне глаза — площадь достаточно огромна, чтобы они не разрушали ее красоту. Я побродил немного, зашел, пока Глория забирала из ремонта граммофон, в кафедральный собор. Потом мы съели по тарелке спагетти с салатом и возвратились в Ла Фачина. Глория повела собак — их у нее четыре — на прогулку, а я лежал в гамаке, читая.
Она все еще очень привлекательна, Глория, по крайней мере, на мой стариковский взгляд. Вчера вечером, когда она в хлопковом свитерке спустилась вниз, я понял, по тому, как подрагивали и покачивались ее груди, что лифчика на ней нет. После обеда, когда Чезаре отправился спать, а она стояла, перебирая пластинки, у граммофона, я подошел к ней сзади, обнял за талию и уткнулся носом ей в шею. „Ммм, чудно“, — произнесла она. Я передвинул руки к ее груди. „Ни-ни-ни, — сказала она. — Нехороший Логан“. „Ни даже укольчика
Горе в том, что когда мы с ней одни у бассейна, она, загорая, снимает лифчик. Для меня, пожирающего ее поверх книги глазами, это сладкая пытка. Может быть, потому я и полюбил этот дом, — все в нем пряно отдает Глорией, историей наших с ней сексуальных отношений. Думаю, ей приятно сознавать, что я сижу рядом, изнывая от неисполнимого желания. У нее имеются последние новости о Питере. Кубинский ракетный кризис вознес „Уже слишком поздно“ на вершину списков бестселлеров всего мира. „Питеру нравится, когда критики приписывают ему дар предвидения, — говорит Глория. — Он уже дважды побывал во Вьетнаме“.
Сегодня вечером Чезаре присоединился к нам за обедом — превосходный блейзер, белые хлопковые брюки. Передвигается он очень медленно, скованно, опираясь на трость. Глория поддразнивает мужа, к большому его удовольствию: „А вот и он, глупенький старый граф“.
Пишу это на террасе моего гостевого домика. О лампочки, вставленные в грубые каменные стены, бьются ночные бабочки, геконы вдосталь лакомятся ими. Свиристят сверчки, за желтой закраиной света квакают жабы. Я принес с собой большой, наполненный виски и кубиками льда стакан. Здесь мне всегда хорошо спится — я даже таблеток не принимаю.
Нью-Йорк. Обед с Лайонелом и Монди в „Бистро ля Буффа“. За другим столом обедал — с Филипом Гастоном и Сэмом М. Гудфортом — Файнэр, однако я избегал его взгляда. После того, как через месяц в „револьвере“ появится моя статья о нем, я стану непопулярным в семействе Файнэра человеком. Терпеть не могу его новые поделки. Более чем способный художник, намеренно принимающийся писать плохо, всегда выглядит странно. Только самые лучшие из них могут позволить себе такое (Пикассо). А в случае Файнэра это выглядит отчаянной попыткой угнаться за модой.
Монди оказалась смуглой, рослой девушкой итальянского, я бы сказал, или испанского происхождения — с оливковой кожей, маленьким, слегка и упоительно горбатеньким носиком (может, она еврейка?) и заостренным подбородком. Масса густых немытых вьющихся волос. Вид у нее такой, точно она способна слопать Лайонела на завтрак. Прежде она водилась с Дейвом, главным певцом „Мертвых душ“, но затем переключилась на Лео, менеджера. Передача прав владения произошла по-дружески: собственно говоря, вся группа живет сейчас — из экономии — в квартире Лайонела. Повторить успех своего дебютного сингла „Американский лев“ (выше 37-го номера ему в чартах подняться не удалось) они пока не смогли. Лайонел с Монди каким-то образом ухитрились весь вечер продержаться за ручки. Я спросил Монди о ее фамилии, она ответила, что фамилии у нее нет. А какой та была, прежде чем Монди от нее отказалась? — настаивал я. А, ну тогда ладно: „Смит“. А я Логан Браун, сказал я.
Я проводил их пешком до дома, и Лайонел попросил меня подняться, познакомиться с группой.
