приказали» — над тобой никого нет. Нельзя сказать: «не послушались» — ты не власть если тебе не подчиняются. Нельзя сказать: «чего-то нет или не хватает» — если найдут и добудут сами, без тебя, то зачем ты нужен? И самое страшное, что нельзя сказать: «не по силам, непреодолимо» — выходи на непреодолимое первым, преодолей или умри!
Ты — один! Всегда один! Могут быть друзья, могут быть помощники, могут быть верные и преданные слуги, но в ответе за всё и за всех только ты один. Если ты этот крест на себя не принял, называйся ты хоть сотник, хоть князь, хоть император, верить тебе не будут, подчиняться тебе не будут, кончишь ты плохо. И даже к Богу обращаться бесполезно, потому, что ОН тоже один, и Ему тоже жаловаться некому и пенять не на кого. Не станет он слушать молитвы слабака.
— Но Бог есть любовь! Прощение, милосердие… — Не то, чтобы Мишка был не согласен с дедом или им овладел вдруг дух противоречия, просто осторожное сомнение, как известно, заставляет собеседника раскрыться лучше, чем настырное любопытство. — Искренняя молитва не может остаться безответной…
— Вранье, поповские сказки! — неожиданно резко возразил дед.
— Но Иисус сказал…
— Знаю я, что он сказал. За это и поплатился!
— Ты хочешь сказать, что ОН позволил своего сына…
— Не позволил — приказал! Думаешь: толпа сама по себе кричала: «Распни его!»? Нет, ей было приказано.
— Но за что, деда?
— Не справился, взялся и не смог. Надо было прекращать, пока еще хуже не стало.
— С чем не справился?
— С изменением мира. Ты вот, Нагорную проповедь помянул… А ведь она — переиначивание десяти заповедей. В заповедях сказано: «Не убивай», а Иисус переиначил: за убийство — суд. Значит, убийство может быть оправдано?
— А разве не так? — Чем дальше, тем Мишке становилось интереснее.
— Так. — Кивнул дед. — Но Заповедь переиначена!
— И что ж в этом плохого?
— А то, что мир лучше не стал! Если уж ты взялся переиначивать сделанное Отцом Твоим, то сделай лучше. Если все осталось так же, то дело твое — бесполезно, а если стало хуже — вредно.
— Но сроки, деда! От сотворения мира до Рождества Христова прошло пять с половиной тысяч лет, а Христос прожил всего тридцать три года. Христос просто не успел!
— Всё он успел! — напористо утвердил дед. — Если дело неправильно начать, то и дальше проку не будет. А Иисус и за тридцать три года такого наворотил… Надо было прекращать! Обязательно!
— Да чего он наворотил-то?
— А то сам не знаешь? В Заповедях сказано, чтобы почитали родителей, а Иисус захотел, чтобы ради него отказывались от семьи. Это разве дело? Дураков и сумасшедших прославлял: «Блаженны нищие духом». А дальше уже и совсем дурь пошла: «Не противься злому», «Благословляйте проклинающих вас», «Молитесь за обижающих вас и гонящих вас». Мог такой мир стать лучше, чем сотворенный Отцом? Ни- ког-да! Надо было пресекать!
Дед резко взмахнул рукой, как бы подчеркивая несомненную необходимость названного действия.
— Значит, как Фаэтона?
— Кого?
— Греки в древности верили, что солнце — бог Гелиос, ежедневно объезжающий небесный свод на огненной колеснице. Сын Гелиоса Фаэтон взялся однажды проехать по небесному своду на отцовской колеснице, но не справился с норовистыми конями и опустился слишком низко. Вся земля могла сгореть. И тогда отец, чтобы спасти землю, метнул молнию, разбил огненную колесницу, но при этом убил и Фаэтона.
— И правильно сделал! — Дед прицелился указательным пальцем в Мишку. — То же самое, что и я тебе толкую: не допустил до беды, пресек.
— Пресек-то пресек, но христиан-то теперь чуть не пол мира!
Деда Мишкин тезис совершенно не смутил, он, как будто, даже обрадовался.
— Конечно! Ведь выгодно же! Не противься насилию, молись за обижающего! Это же как удобно хозяину рабов в узде держать! Ты думаешь я холопов крещу, только для того, чтобы отца Михаила порадовать? Да мне ж это на пользу! Но я сам врагов своих любить не собираюсь и подставлять левую щеку, получив по правой и не подумаю! И Бог-отец меня поймет, а Бог-сын… Он сам о себе всё сказал: «Блаженны нищие духом».
Дед прервал мишкины размышления неожиданным вопросом:
— А теперь, Михайла, ответь: если бы я тебя в Ратное сегодня не вызвал, сколько бы ты еще терпел?
— Ты это к чему, деда?
— А ты не понял? — Дед, подобно бабе, собирающейся устроить мужу скандал, упер руки в бока. — Ты ж тоже мир изменять взялся! Воинскую школу ты придумал? Ты! Лавку никифорову в Ратном — тоже ты. Войну эту… за умы — опять ты. Погоди, я еще не все сказал! — дед жестом пресек попытку Мишки что- нибудь ответить. — И ты теперь вот-вот станешь сотником! Властью! Я-то думал, что ты и вправду знаешь, что делаешь, а ты оказывается только терпел. Понял меня? Теперь можешь отвечать!
Вот тут-то Мишку по-настоящему и проняло. Вроде бы отвлеченная богословская дискуссия, совершенно для него неожиданно, обернулась очень серьезным разговором. Все предстало в абсолютно ином свете, вернее сказать: в истинном свете. Вдруг оказалось, что за столом сидят напротив друг друга не средневековый боярин-самодур и искушенный человек ХХ века, а матерый, всякого повидавший, муж и четырнадцатилетний сопляк, вообразивший о себе невесть что.
Это ощущение придавило Мишку словно многопудовым грузом. В миг, как когда-то в переулке перед Ерохой, сознание взрослого человека забилось куда-то в темный уголок, а на передний план выступил перепуганный мальчишка. Сам понимая, как неуместно по детски это звучит, Мишка пролепетал:
— Так ты что ж, деда… Ты меня, как Фаэтона?
— Да!
И ни малейшего сомнения в том, что дед произнес это «Да!» искренне. Взгляд — глаза в глаза, спокойный, твердый, уверенный в своей правоте и, потому, беспощадный. Руки спокойно лежат на столе, поза, казалось бы, расслабленная, но это — расслабленность профессионального воина, способная мгновенно взорваться смертельным выпадом.
Мишка чуть было не взвыл: «За что, деда?!» — но откуда-то из дальнего уголка сознания на него, прямо-таки по-хамски заорали: