синего не видя, с головами низко опущенными. Сидели бы где-нибудь в Бирке-городе на таком же бревне… оживить бы на миг, хоть на полмига! Не о судьбе спросить, не о счастии – об одном только: вина ли на мне? Держат ли обиду? Да как спросишь.
Вот тогда я вытащил нож, что дал мне Добрыня. Резанул себе руку и покропил запорошённую землю.
Вещая руда просочится сквозь толщу, обогреет застывшие лица…
А больше я ничего не мог подарить тем восьмерым.
7
То правда: пока я в крепости жил, старшие мужи меня не обижали. Зато иные отроки мною брезговали, гордились. Случалось, отпихивали от миски, отбирали кусок. Насмешничали, кто как мог. Я в драку не лез: после моих всех обид это-то не в обиду казалось. Да и слаб был ещё.
Одного отрока звали Дражко. Отроком ему, правда, зваться было рановато – так просто, малец сопливый не то семи лет, не то вовсе шести. Родом варяг, и притом сирота круглый, жил при дружине, набирался ума. Минет срок, станет воином у князя, как отец его прежде был… От этого Дражка я вскоре особой ласки дождался. Всё-то ему во мне не приглянулось: и не так я, холоп, сел, и не так я, холоп, встал, и никакого проку с меня, с холопа, одна забота князю и убыток, а ему, Дражку, докука.
Жизномир, впрочем, быстро изловил бесстыжего за ухо. И стиснул пребольно. И выговорил строго:
– Не ты парня кормишь, а князь. И не тебе его лаять.
Но это-то всё полдела. Хуже, что жил у князя ещё и тот чёрный урманин, Гуннар Сварт. Жил гостем, и Дражко таскался за ним как хвост. Я слышал вполуха, будто урманин болел по весне, и тяжко болел, и тогда-то малец повадился с ним сидеть, ухаживать за хворым. Я не расспрашивал. Видеть не мог урманина проклятого, Олавова друга-соотчича. Болел и болел, жалко, что не помер. А вот Дражку я дружбы с ним не забыл!..
Как-то я нёс в дом ведёрко воды, когда скрипнула калитка, и во двор вошёл ещё один пожелавший новых сапог… Гуннар Сварт! Я даже вздрогнул, чуть воду не расплескал.
Добрыня живо вышел к нему, усадил, велел поставить ногу на берестяной лист: обведёт ступню угольком, выкроит по мерке, и будет сапожок – как влитой. Гуннар сидел молчал, подставлял ему ногу. Я же от него вроде бы и не прятался, а только как-то сам собой оказался вдруг за чанами. Оттуда и смотрел. Гуннар меня не замечал. А что ему меня замечать?
Когда Добрыня кончил возиться и убрал бересту, Гуннар вдруг сказал ему:
– Ты, как передают, муж доблестный и разумный. Почему Хрёреку конунгу служить не идёшь? Ведь он тебя звал.
Хрёрек конунг – так они, северяне, звали ладожского князя.
Добрыня не пожелал ему рассказывать о своём отце и о князе Вадиме. Ответил коротко:
– А недосуг мне. Ремесло гулять не велит.
Гуннар помолчал немного, потом сказал так:
– Нехорошо это, когда стоящий муж не умеет себя оборонить.
Он очень чисто говорил по-словенски, лишь по чистоте этой и угадаешь чуженина… Я видел – проняло моего Добрыню, взяло за живое.
– Тебе кто сказал, что я за себя не постою?
Вот тогда-то мне показалось, будто Гуннар уже и губы сложил для ответа, и я даже угадал вроде, кого он мыслил назвать. Жизномира!.. Жизномир клепал, что ты не боец!.. А что, я ведь и сам слыхал от него про Добрыню: силён, мол, что медведь, а рубиться не зол, драться не горазд! Может, потому и почудилось?..
Но Гуннар раздумал отвечать и не торопясь поднялся. Я ещё раньше заметил, что он всегда двигался медленно, осторожно. Словно боялся чего в себе самом. Вот подошёл к поленнице, вытянул две ровные деревяшки, одну протянул усмарю:
– Потешимся, Добрыня Бориславич. Достанешь меня, скажу, что был не прав.
Я, на них глядя, стискивал в зубах палец: такая лихая вдруг заколотила меня дрожь. Вот скинули полушубки… Мой Добрыня выглядел крепким, что кондовая сосна. А Гуннар – будто ту же сосну чуть надломили да так и оставили, болеть, тяжело заращивать раны. Ну, держись, мореход! Какой силы был мой хозяин, я знал хорошо. Кто против него устоит? Однако тут Гуннар перехватил поудобнее своё полешко… И словно бы процвело то мерзлое полешко стальным жалом секиры! Непрост был Гуннар. Ой непрост!
– Бей, – проговорил он спокойно.
Вот прянул вперёд мой кожемяка… и по урманину почему-то не попал. Промахнулся. Зато Гуннар приласкал его почти что тут же. Смазал шершавой дубинкой по правому уху. Легонько так, не столь больно, сколь обидно. И когда успел!.. Ухо у Добрыни вспыхнуло, а там и всё лицо. Ужо тебе, гость урманский, гость неразумный! Вот возьмётся Добрыня за дело как следует, и побежишь по всему двору, а после в ворота! А я посвистом тебя провожу, чтобы резвее бежалось!
Ан опять оно не так вышло. Не по-моему. Гуннар царапнул его в левое ухо. И отскочил зверем лесным – мягко. И бросил полешко наземь: потешились, мол, хватит. Будет с тебя.
Добрыня тяжело дышал, опустив руку, рубашка на груди потемнела. Ждал от Гуннара поношения… Но тот просто пригладил волосы и поднял свою меховую куртку. Он дышал легко.
– Ты хороший боец, – сказал он Добрыне. – Ты почти меня достал.
Он показывал на своё левое плечо, но Добрыня лишь криво усмехнулся, не принимая хвалы:
– Ты-то мне дважды зато голову снёс…
А я всё ещё никак не верил, что кожемяка оказался побит. И радовался втихомолку, что не случилось дома старой бабки Доброгневы: вчера ещё позвали к одной молодой жене, небось как раз теперь принимала дитя… Ох всыпала бы внучку!
Я от людей вот что про него вызнал.
Гуннар Чёрный был урманским хёвдингом из тех, кому господин Рюрик позволял селиться на море Нево, торговать с корелой. Привёл же этот Гуннар с собой одних только мужей; жёнок да ребят, у кого были, оставили пока дома, в своей Урманской земле: выждать, покуда обстроятся да обживутся. И, как скоро обнаружилось, правильно поступили. То ли не поделили они чего с теми корелами, то ли обидели неосторожно, а может, просто зима такая удалась, что у брата родного кусок изо рта вынул бы, не то что у чуженина… Быть я там не был и сам не видал, а зря врать не хочу. Но только к весне корелы на них напали. Сырой чёрной ночью, когда у берега таял, трескался лёд. И тогда-то Гуннар, сказывали, ратного труда принял – семерым хватило бы да ещё столько осталось: один против сотни отстоял корабельный сарай и в нём корабль! Спас всех: на чужом берегу без лодьи смерть. Да самого изрубили – едва до Ладоги довезли.