угрожающе раскрыл клюв: не подходи!
Я увидел, как румянец на лице Первака сменила багровая краска. Что может быть хуже бессильной ярости и того стыда, который она порождает! Он ведь никак не ожидал встретить меня здесь. И он не мог надеяться, что сумеет меня одолеть. Девчонка не была мне ни сестрой, ни подругой; я почти не знал её, да и знать-то не хотел. Но я ни за что не стал бы объяснять этого щенку, и пусть бросается на меня, если больно охота! Но Пер-вак, по-прежнему молча, повернулся и зашагал прочь. Унижение душило его, я это видел по натянутой, будто окостеневшей спине. Унижение невыплеснутое, неотомщённое и жаждущее мести. Я знал, что провожаю глазами врага. Ладно, одним больше…
Только уже скрываясь за деревьями, Первак оглянулся. И грязными комьями полетели пакостные срамные слова!.. Я шагнул было вдогон, но остановился: никаким словом не обидишь хуже, чем молчанием. Он ведь поймёт, что промолчал я не со страху.
– Пойдём, что ли, – сказал я Надёже. И тут-то у неё хлынули слезы, неудержимые, как вырвавшийся из запруды ручей. Я смотрел на её прыгавшие губы и думал о том, что все девки устроены одинаково. Начинают бояться, когда весь страх миновал… А ещё казалось, будто с дерева слетела синица и села мне на ладонь. Вот так: доживёшь, как я, до седых волос и вдруг обнаружишь, что способен радоваться не только лютому кречету на рукавице, но и такой вот глупой, доверчивой птахе…
– Будет реветь-то, – сказал я, – Пошли.
3
Думал я довести Надёжу до общинного поля и там распроститься, ан не вышло! Взмолилась, упросила заглянуть к ним с братом, не погнушаться угощением. Я хотел отказаться – у этой Надёжи навряд ли так ломился стол от еды, как у Ласа. Но вовремя вспомнил про Первака: придётся ведь сидеть с ним локоть к локтю – в блюде. И я сказал: добро…
Дом стоял на высоком речном берегу, чуть на отшибе. Пять лет назад выстроил его здесь чужой для Печища человек – Надёжин отец. Издалека притёк он сюда с женой и двоими малыми детьми, попросил приютить… А до того дня в Печище жили лишь родичи, потомки одной- единственной большой семьи.
И пока, милостью задобренных приношением Богов, рос-хорошел на пригорке дом, на лице строителя пробивалась новая борода взамен обгоревшей. Лесное селение в три двора, где он жил раньше, дотла сгубил пожар.
Две руки да звонкий топор – чего ещё надо? Весёлая, ладная получилась изба. Стояла всем на загляденье, выхвалялась резным коньком на охлупне, солнцами да громовыми знаками на причелинах. Живи себе, радуйся, добра наживай!..
И не ведал счастливый мастер той славы, что ходила об омуте, куда гляделся с высокого берега его новый дом. Не знал, что люди издавна сторонились этого места, особенно же вечерами, когда солнце пряталось за лес… В бездонной яме под откосом обитал водяной.
Ничего не боявшиеся мальчишки редко отваживались купаться поблизости. Знали: чуть зазеваешься – и стреножит пловца зловещая судорога. И обовьется вокруг колен не то водоросль, не то чья-то мокрая борода. И всё, и только пузыри из непроглядной илистой глубины!
Знали ещё: водяной тот денно и нощно, без устали, грыз- подтачивал берег. И берег понемногу рушился в воду. Когда малыми горстками, когда целыми пластами земли, с гулом уносившими в омут то снасть, разложенную для просушки, то перепуганную козу… Но чужому человеку Печище ничего не сказало.
И настал день, когда снова вздрогнул обрыв. В туче взвившейся пыли сползла в реку половина огорода, принадлежавшего чужаку. А с огородом и хозяева, убиравшие репу. Надёжа с братцем Туром уцелели случайно: отец как почувствовал, послал в дом, велел принести корзину. Да не понадобилась та корзина…
Уцелела и изба. Не рухнула, лишь покривилась, осела, начала гнить. А берег с того дня навсегда перестал отступать. Каменная скала открылась в обрыве! Да и водяной присмирел, не стало его ни видно, ни слышно. Может, и вовсе перебрался в иные места. Печище откупилось…
Прежняя красавица изба была теперь сродни вдове, потерявшей защитника, кормильца, опору. Мужской руки недоставало в этом сиротском хозяйстве. Я и то сразу приметил десять дел, которые следовало бы сделать, а я привык жить в дружинном доме и думать больше о ратной княжеской службе. Поправить забор, покуда вовсе не развалился. Сменить в сарае подгнившие угловые столбы. А там приподнять и саму избу, выкинуть вон насквозь почерневшие брёвна. А того лучше – вовсе разметать сруб и сложить новый, выбрав для него местечко повеселей нынешнего, и долго будет стоять в доме смолистый сосновый дух… Так подумав, я припомнил, что у Надёжи был брат. И едва не спросил – да что ж он, бездельник!.. Хорошо, что не спросил. Этого Тура я единственного из всей деревни ещё не видел в лицо. Потому что с самой зимы парень сидел дома почти что безвылазно. Скорбела у него, говорили, не то рука, не то нога.
Надёжа забежала вперёд, растворила передо мной дверь… Я пригнулся и шагнул через порог.
Лишённая окон изба была совершенно темна. Сидевший в сырых потёмках не желал впустить свет хотя бы через дымогон. Надёжа затеплила лучину, воткнула её в железный светец над корытцем с водой. Изба озарилась: провисшая крыша, наверняка сочившаяся в дождь, низенькая печь-каменка справа от входа, полати, облезлая овчина на полатях… И я сразу увидел её брата. Рослый ширококостный парень сидел недвижимо на лавке, прижавшись худущей спиной к гладко выскобленным брёвнам. И смотрел на меня светлыми глазами ночной птицы, зрячими в темноте. Глаза внятно спрашивали: зачем пришёл? Без тебя жил, без тебя помирать стану. Уходи!.. А Надёжа вдруг схватилась за веник, и я увидел на полу остатки глиняной мисы, вдребезги разбитой о печь. Потом она кинулась к брату, обняла, зашептала на ухо:
– Пади, Тур, – разобрал я. – Пади…
Тур рванул плечом, отталкивая сестру. Его правая рука, работница, кормилица, лежала на лавке полено поленом.
Ладно!.. Я ссадил Морозку на сучок, вбитый в стену для одежды. И опустился на лавку.
– Угощай, – сказал я Надёже.
А у неё не было даже огня в печи. Она метнулась разжечь её, торопливо застучала горшками. Тур по-прежнему смотрел на меня злыми глазами, но помалкивал. Гостя лаять – совсем стыда не иметь. Надёжа выложила на чистую тряпицу хлеб – чёрствый, но ещё ничего. Достала головку пахучего чесноку. Положила передо мной обкусанную ложку и сняла с печи горшок. В отверстие печного свода ринулись искры, вылетел дым. Запахло кашей. Вкусной рассыпчатой кашей из дикого манника, какую готовят детям да больным. Я так и представил, как она студила босые ноги в предрассветной росе, собирая готовые осыпаться метёлочки: накормить хворого брата. А брат не ел. Морил себя голодом, швырял миски о печь.
– Ещё ложки клади! – строго сказал я Надёже. Она повиновалась поспешно. Вся посуда в их доме была самодельная, лепная, такая и увесиста и груба, зато разбилась – и не жалко, глины – вон сколько в ближайшем овраге, замешал с песочком, да и в огонь! Чтобы покупать звонкую, тонкостенную, выглаженную да разукрашенную мастером на кругу – требовался достаток.
Тут я повернулся к Туру и положил руку на стол. Так, будто собирался во всю мочь ударить по нему кулаком! И сказал, как говорил когда-то отрокам, сотворившим очередную дерзость:
– А ну живо за стол!
…Ох и давно же не входил в эту избу никто, способный, как я