светлело, даже подобие слабой улыбки обозначилось на губах. И когда Ларда заявила, что устал он слишком, что повязка у него опять промокла, и она, Ларда то есть, никакой игры не позволит, Леф с таким испугом вцепился в свою виолу, что Торкова дочь сразу умолкла, только сплюнула от досады. Не драться же ей с пораненным...
Леф сел, задумался, глаза его сделались какими-то тусклыми, на побелевшем лбу выступил пот, словно от невесть каких усилий. Видать, рана все же очень его беспокоит... Хон шагнул к сыну — запретить, отобрать виолу, но странно напрягшаяся Гуфа поймала его за накидку, прошипела: «Не смей».
И снова зажурчали струны певучего дерева:
Меня тревожит с давних лет
Тоскливый сон, неясный бред.
Там даль без края, ночь без звезд,
Там гром копыт и скрип колес,
И пыль в лицо, и дым в глаза,
Сухие веки жжет слеза,
Но цели ясны и просты,
И за спиной горят мосты.
Там, позади, вязка как клей,
Тоска тягучих серых дней,
Там поучения невежд,
И над могилами надежд
Гниют корявые кресты,
Но за спиной горят мосты.
А впереди не сумрак, нет,
Пусть юный, робкий, но — рассвет,
И дали светлы и чисты,
И за спиной горят мосты.
Леф замолчал, приподнял голову, и ведунья торопливо спросила:
— Ты это прямо сейчас выдумал или давно уже?
Не дождавшись ответа, Гуфа обернулась к Нурду, забормотала:
— Его память жива, только спит. Больше всего помнят руки — почти все, что прежде умели, даже напевы, которые когда-то приходилось играть. Ты, небось, думаешь, будто виолы только у нас есть? Зря, зря ты так думаешь! Виола поможет рукам разбудить голову, а я помогу виоле. Хвала Бездонной, наконец-то в Мир вышел певец...
Она еще долго что-то шептала (не для Hypда и тем более не для других — для себя). К шепоту ее никто не прислушивался. Не потому, что неинтересно, а потому, что Гуфа всегда так. Ей сперва надо свою догадку себе самой растолковать, а потом она и другим расскажет. Или не расскажет — это уж как сочтет нужным. Но все знают: то, что Гуфа Гуфе говорит никто, кроме Гуфы, уразуметь не способен.
Ларда, к примеру, и не пыталась; она приставала к Лефу:
— А почему мосты горят? И почему за спиной? Тебе снилось, будто ты от пожара убегаешь?
— Да нет же! — Леф кривился, мотал головой. — Не снилось мне ничего такого. Это выдумка, вроде притчи. А мосты горят — значит, назад вернуться уже никак нельзя. Может, тот, который во сне, сам поджег — вроде как запретил себе возвращаться.
— Значит, плохой он, — Ларда неодобрительно поджала губы. — Самому мост не нужен, так взял и сжег. А люди пускай вплавь перебираются, ежели на тот берег охота, — так, что ли? И зачем же много мостов жечь? Дорога-то все равно одна, и речек только три в Мире... Ежели он своими желаниями править не может, так и сжег бы самый последний, а прочие бы не трогал.
Леф застонал в отчаянии, но Ларда не унималась:
— А почему «с давних лет»? Не может такого быть, ты же только этой зимой появился.
— Ну я же сказал: выдумка это!
— А что такое «клей»?
— Это вязкое такое, густое, липкое. Отец из смолы, рыбьей шкуры да старых костей варит, чтоб деревяшки скреплять.
— А что такое «кресты»? И почему они гниют?
— Кресты... Ну, крестовины... — Леф сорвал две травинки, сложил. — Вот это — крест. А гниют, потому что старые, не следит за ними никто.
— Не бывает такого над могилами. — Ларда возмущенно пожала плечами. — Нельзя над телами тех, кто на Вечной Дороге, всякую пакость ставить, да еще за могилой не следить. Мгла такого не прощает.
— Ну что ты пристала, будто волосина к языку? — Леф уже чуть не плакал. — Не знаю я ничего, отстань!
— А вот я, кажется, знаю, что это за кресты такие. — Нурд помрачнел. — Ты, наверное, песню эту завтра не пой, а то еще кто-нибудь догадаться может. Как бы не приключилось плохое...
Но очнувшаяся Гуфа оборвала его нетерпеливо, почти что зло:
— Молчи, не будет плохого. Все молчите. А ты, Леф, не устал еще? Ты пой, если не устал.
— Он пел до солнечной смерти, до глубокой ночи он пел. Видно было, что рана его очень болит (даже Гуфа не смогла снять боль до конца), а он все равно пел. А люди стали приходить и слушать. Местные пришли, и жители Черных Земель тоже. Даже сам Предстоятель пришел. Даже Куть, здешний корчмарь. Они просили его петь еще и еще, хотя песни его были странные, злые — от них многие плакали, но просили еще. Люди расплескали свой разум от его непонятных песен. Даже прозвище придумали ему: Певец Журчащие Струны. Может быть, он ведун? Неспроста же снисходят знаться с этим щенком Гуфа и Витязь, который тоже наделен неявными силами...
Говоривший, похоже, сам испугался своей внезапной догадки. Он смолк, будто подавился словами, утер ладонями взмокшую от волнения плешь.
Точеная Глотка молчал. С самого утра он был хмур и неразговорчив, а выпитая брага сделала его еще мрачнее и молчаливее. И отряженный вчера подглядывать за выскочкой- недомерком Мурфов прихлебатель никак не мог уразуметь, продолжать ли ему свой рассказ. Уж больно зол сегодня кормилец, как бы собственное усердие самому себе поперек не вышло. Точеная Глотка не слишком разборчив, когда ищет, на ком бы сорвать досаду, а кулаки у него твердые и тяжелые...
Мурф медленно поднялся со скамьи. Сидевшие поблизости шарахнулись, но испуг их был напрасен: Отец Веселья не стал никого трогать. Он просто подошел к выходу, отбросил полог, и в грязную задымленную корчму ворвались ветер и свет.
Точеная Глотка буркнул, не оборачиваясь:
— Вчера я подумал, что он просто глуп еще, пащенок этот. Ошибся. Хитер он, не по летам хитер... Умеет привлечь к себе толпу, только не мастерством, которым Мгла его не сподобила, а замысловатым кривлянием. Я ему помогать собирался, Лефу этому. Зря. Не помогать надо — давить безжалостно. Не дать опоганить имя певца. Охранить великое песенное мастерство — вот что надо теперь.
Он замолчал, потому вдруг злобно прошипел:
— Идет. Да не один — снова собрал толпище.
Однако в корчму Леф вошел без спутников. Даже виолу он нес сам, плотно стискивая побелевшие от боли губы — все что угодно, лишь бы не выглядеть жалким. Вошел и замер