– Партизаны были повсюду,– ответил он.– За ними охотились, как за дичью. А сколько их гибло! То стреляют на мосту, а через день они уже по ту сторону Бормиды. Ни минуты покоя, повсюду ловушки, шпионы…
– А ты партизанил? Был с ними?
Нуто проглотил слюну и покачал головой:
– Каждый что-нибудь делал. Только я сделал мало… Боялся, что выдаст шпион, и тогда дом сожгут…
Я разглядывал отсюда долину Бельбо. Липы, низкие строения Моры, поля – все казалось маленьким и чуждым. Я никогда не видел Мору отсюда, никогда не думал, что она такая неприметная.
– Вчера проходил мимо Моры,– сказал я.– Нет больше сосны у ворот…
– Ее велел срубить бухгалтер Николетто. Что за невежда!… Велел срубить, чтобы нищие не останавливались в ее тени просить милостыню. Понимаешь? Мало ему, что он полдома проел, не хочет, чтоб бедняк мог постоять в тени с немым упреком…
– Как же они дошли до такого? У них ведь свой выезд был! Старик бы не допустил этого.
Нуто молчал, обрывая сухую траву.
– Да что Николетто! – сказал я.– А девушки? Стоит мне вспомнить, вся кровь закипает. Верно, они любили поразвлечься, а Сильвия как дура шла за первым встречным, но, покуда был жив старик, всегда все улаживалось. Хоть бы мачеха жива была… А младшая, Сантина, что с ней стало?
Нуто, должно быть, все еще думал о попе и шпионах, он снова скривил рот и проглотил слюну.
– Она жила в Канелли. Они с Николетто друг друга терпеть не могли. Там она фашистов развлекала. Это всякий знает. А потом в один прекрасный день ее не стало.
– Неужто? – спросил я.– А что она натворила? Санта, Тантина… Помню, шестилетней девочкой она была такая красивая.
– Видел бы ты ее, когда ей было двадцать. Сестры ей и в подметки не годились. Избаловали ее, дядюшка Маттео только ею и жил… Помнишь, как Ирена и Сильвия не хотели с мачехой выезжать, чтобы не стушеваться? А Санта была красивей их и мачехи.
– Но как же так? Что с ней стряслось? Известно, что она натворила?
Нуто ответил:
– Известно. Сучкой была.
– Да что ты?!
– Сучкой и шпионкой.
– Ее прикончили?
– Пойдем-ка лучше домой,– сказал Нуто.– Хотел я отвлечься, но и с тобой не вышло.
XIV
Должно быть, судьба такая. Я часто думал – сколько там людей было, а теперь в живых остались только я и Нуто, только мы уцелели. Как долго вынашивал я эту мечту (однажды утром в баре Сан-Дьего это желание овладело мной с такой силой, что я чуть не лишился рассудка!): выйду на дорогу, потом пойду мимо ограды, мимо сосны, пройду под сводом лип, услышу голоса, смех, кудахтанье кур, отворю калитку: «Вот я и здесь, вот я и вернулся». И сразу все ошалеют от изумления – и батраки, и женщины, и пес, и сам старик. И глаза дочерей – голубые и черные глаза – узнают меня с веранды. Не сбыться мечте. Я вернулся, появился здесь, я богат, живу теперь в гостинице «Анжело», беседую с Кавалером. Но где же лица, где голоса и руки тех, кто должен был коснуться меня, узнать? Их нет. Их давно уж нет. А то, что осталось,– все равно что сельская площадь на другой день после ярмарки, что виноградник после сбора урожая, что возвращение в трактир после того, как проводишь друга, который больше не хочет с тобой пить. Нуто – один он уцелел, но и он изменился, он, как и я, уже в годах. Чтоб уж все сразу выложить, скажу, что и я теперь другой – застань я на Море все, как было в ту первую зиму, в то первое лето, и во второе лето и зиму, день за днем все те годы, может, я бы и не знал, к чему все это теперь. Я слишком издалека пришел – я больше не принадлежал этому дому, я был уже не такой, как Чинто, мир меня изменил.
Летними вечерами мы допоздна сидели под сосной или во дворе на бревне и болтали – у изгороди останавливались прохожие, смеялись женщины, кто-нибудь выходил из хлева. Старики – управляющий Ланцоне, Серафина, а порой и сам дядюшка Маттео – обращались к нам с такой речью: «Да-да, ребята, да-да, девушки… растите быстрей, как наши деды говорили… Посмотрим, как вы управляться будете». В то время я даже не понимал, что это значит – расти, думал: расти – значит только набираться ума-разума, чтобы делать трудные дела, как, например, покупать быков, назначать цену за виноград, работать на молотилке. Я не знал, что расти – значит уходить, стареть, видеть, как люди умирают, застать Мору такой, какой я ее застал теперь. Про себя же я думал: «Да провалиться мне, если не уйду в Канелли. Если не выиграю на состязаниях. Если не куплю усадьбу. Если не стану ловчей Нуто». Потом я думал о коляске дядюшки Маттео и его дочерях. Думал о хозяйской веранде. О пианино в гостиной. О празднике святого Роха. Думал о чанах с вином и об амбарах, полных зерна. Словом, я подрастал.
В тот год, когда выпал град и Крестному пришлось продать дом и отправиться батрачить в Коссано, в тот год меня уже не раз посылали в Мору на поденную работу. Мне было тринадцать, и кое с чем я все же справлялся, даже немного денег приносил. Утром переходил на другой берег Бельбо, помогал женщинам и батракам – Чирино, Серафине – собирать орехи, помогал при сборе винограда, кукурузы, помогал управляться со скотиной. Мне нравилось, что двор здесь такой большой, и народу столько, и никто тебя не ищет. Еще хорошо, что усадьба у самой дороги, под холмом Сальто. Сколько новых лиц, а коляска какая, а лошадь, а занавески на окнах! В первый раз я увидел цветы, настоящие цветы, такие, как в церкви. У изгороди под липами был цветник – росли циннии, лилии, лесной чай, георгины; я понял, что цветы – все равно что плодовые деревья, только на стебле цветок вместо плода; цветы собирают, они нужны синьоре, дочерям, которые прогуливаются под зонтиками; в доме цветы ставят в вазы. Ирене тогда было около двадцати, а Сильвии – лет восемнадцать, изредка мне удавалось их видеть. Потом была еще Сантина, их сводная сестра, она родилась недавно. Эмилия, как услышит крик, бежала наверх качать ее люльку.
Вечером, вернувшись в Гаминеллу, я рассказывал всякую всячину Анжолине, Крестному, Джулии, если в тот день ее со мной не было. Крестный говорил: этот человек нас всех вместе может купить. Ланцоне у него