году, грузящих четырех толстых коней на венецианские галеры. Он видел испуганных Палеологов и обутых в грязь славян, втыкающих копья в ворота Царьграда и уничтожающих еще одну империю. Он видел, как Рим переселяется в Царьград, видел Рим в Москве, и корабль Космы Индикоплова, и корабль Колумба у берегов Нового Света, видел турков под Веной и Наполеона на морозе, видел галлов, поедающих в Белоруссии конину… Мой юродивый брат Олень Приамужевич видел с троянских крепостных стен красный октябрьский снег в России, видел Blitz-Krieg и четверых в Ялте, и Сталина в 1948 году, и в ужасе, продираясь сквозь завесу своих грехов, видел Иерусалим и Стену Плача, арабов и нефть, вновь текущую на восток, и англосаксов на Луне в космосе, где советские русские, и кто знает, что еще и докуда он видел, черпая из родника своих провидящих глаз. А на дне он разглядел итальянскую газету «Corriere della sera» от 21 марта 1975 года и, дуя себе в шею, прочитал, что в ней написано: «Один из четырех прославленных бронзовых коней, веками украшавших собор святого Марка в Венеции, снят вчера со своего пьедестала из-за постигнувшего его рака бронзы. Целых двадцать три века эти кони противостояли порывам морского ветра и дождя, но не смогли выдержать разрушающего действия отравленного воздуха нашего времени. Таким образом, кони платят такую же высокую цену, как и все человечество, за блага технического прогресса, ибо разрушающие частицы нанесли непоправимый ущерб прекрасным тысячелетним памятникам. Перенос одного из коней святого Марка напомнил многим венецианцам старинное изречение: „Когда кони святого Марка начинают движение, гибнет одна из двух империй. Которая на сей раз?“…»
Чтобы ответить на этот вопрос, моему брату осталось лишь разглядеть, какое лицо отражается в воде, женское или мужское. Запад погибнет или Восток? И там, где глаза Инорога сделали воду прозрачной, он заметил тебя, читающего эти строки и полагающего, на своей лавке или в своем кресле, что он в безопасности и вне игры.
Тогда эти уловки и бредни мне надоели, и я воткнул пастуший посох в шляпу и, переодев чулки, отправился в Спарту, чтобы, обмакнув в вине палец, написать на столе признание в любви к прекрасной женщине, Елене Василевсе.
Единокровный брат
Мой дед по материнской линии, которого я не помню, доктор Стеван Михайлович (1853–1922), родился в Мохаче, в доме местного сербского протоиерея Добрена и Софии Кануричевой. Они отдали сына в школу в Печуй и Колошвар, а затем отправили изучать философию и юриспруденцию в Пешт, чтобы он научился там, как говорится, сначала посолить, а потом съесть. Был он преподавателем педагогического училища в Сомборе, адвокатом в Нови Саде, скитался, чередуя две свои профессии, от Ковина до Беле Цркве, и вместе с ним кочевали двенадцать пар его костюмов, шляп и тростей. В Первую мировую войну его интернировали в венгерский лагерь в Араде после сказанных им слов «кто сеет в воздухе, пожинает свист ветра», а умер он, будучи судьей в Сомборе, после войны и похоронен там, за часовней. Женат он был дважды и оба раза был счастлив в браке с женами, несчастными с ним, и имел от них шестерых детей. Первая жена, из Панчево, родила сына и двух дочерей — моего дядю, мать и тетку. Вторая жена была из Нови Сада, из торговой семьи Стеич, проживавшей в Вене, а в Нови Саде владевшей двумя домами. Один, с балконом вдоль всего фасада второго этажа, стоял напротив гостиницы «Воеводина» и сохранился до сих пор. Второй, на углу Лебарской улицы с фонтаном, был построен над колодцем. Приданым второй жены было имение Ченей, а родила она ему трех дочек.
На отца был похож только единственный сын, дядя Браца, как его до сих пор называют в семье. У него были красивые волнистые волосы, он носил с собой часы, которые заводил один раз в неделю, в церкви, и маленькую карманную солонку. Говорят, ночью он ездил по улицам на пролетке с уздечкой на шее и скрипкой в руках, и окна перед ним распахивались, а кони по звуку музыки точно определяли, в какую сторону повернуть на перекрестке, — смычок был для них вместо кнута. Он останавливался у каждой корчмы, и хозяин приносил ему в пролетку пиво. Дядя кидал в кружку серебряную монету, выпивал пиво и возвращал хозяину кружку с монетой. Еще о нем говорили, что человек он пустой, и любая его радость быстро стареет. Так, он трижды ездил с новым кошельком в Печуй «купить выпускные экзамены» и все три раза пропивал все деньги. А если он отправлялся на прогулку по реке, то для него и какой-нибудь барышни с кружевным зонтиком приносили в лодку столик, накрытый цветной скатертью и уставленный хрусталем и фарфором, закусками и напитками, на который по этому случаю устанавливали латунную оградку. Браца смеялся сквозь усы, словно сквозь ячменный колос, пока они рассаживались за столом на высоких плетеных стульях, напоминавших клетки из прутьев, и отчаливали вниз по течению. Этот дядя, в честь которого меня назвали и на которого я похож, поскольку в нашей семье родовое сходство наследуется ходом шахматного коня, перед Первой мировой войной перебрался с австрийской территории в Сербию, воевал добровольцем и погиб в бою с австрийцами.
Его смерть по-разному отозвалась в первой и второй семье моего деда. Мать и тетя потеряли не только старшего брата, но и наследство, поскольку, согласно семейному завещанию, состояние могло достаться дяде и его родным сестрам только по достижении им совершеннолетия. «Кто деревянного коня оседлает, печь будет класть из песка», — сказала бабушка. По свидетельству одного солдата, лежавшего с ним в Пироте в полевом госпитале, дядя умер от ран и тифа за несколько дней до того, как ему исполнилось восемнадцать, и эти несколько дней навсегда лишили мою семью состояния. Бабушка, оставшись после развода одна, вынуждена была учительствовать в Мачве, а ее дочери и мы, их дети, вели жизнь, которая, по крайней мере до Второй мировой войны, была бы гораздо беззаботней, останься упомянутое наследство в нашей семье. После войны, когда стало ясно, что все изменится еще больше, а жизнь наша текла по новому руслу, проложенному необычным завещанием, и текла так десятилетиями, тетя и мама неожиданно отправились в Солун. Там, подгоняемые неким неясным предчувствием, которое наверняка давно уже жило в них и вместе с ними созрело, они принялись искать могилу дяди, нашли ее на Зейтинлике — сербском военном кладбище в Греции — выяснили там, что умер он через год после достижения совершеннолетия, и поздно и напрасно, но неопровержимо убедились в том, что жизнь их обманула. Все это долгое время мелкие заботы не позволяли им и головы поднять и подумать о главном, что позволило бы взять эти муки в свои руки и освободить нас от нищеты. Так тоска рождает тоску и наследует болезнь.
В другой части дедушкиной семьи смерть дяди восприняли совсем по-другому. Одна из его единокровных сестер, Вида, вышла замуж и переехала в Белград, тогда как две другие сестры уехали с отцом в Сомбор, а после его смерти — в Суботицу, где и провели остаток жизни. Замуж они не выходили и жили напротив городской управы в доме, отделанном глазурованным кирпичом и напоминавшем разноцветную изразцовую печь. Свою квартиру на третьем этаже за стеклянной перегородкой, обращенной к лестнице и оклеенной разноцветной бумагой, они заставили переехавшей вместе с ними мебелью и отцовскими вещами. Марика и Анка носили свои имена с таким же равнодушием, что и осыпанные стеклярусом туфли и корсеты. Характером они не сошлись, но обе обожали своего брата и так до конца в его смерть и не поверили. Трудно сейчас сказать, как и когда случилось, что одной из них после известия о смерти на фронте в первый раз приснился брат. Возможно, еще в то время, когда он был жив, хотя и неизвестно. Во всяком случае, она немедленно рассказала сон сестре, и обе его как следует запомнили.
— Боже, Марика, как будто он оказался в комнате, — говорила тетя Анка, — только не в этой, а в другой, где мы раньше жили, в Нови Саде или Сомборе, и был еще без усов. Только на языке у него след от зубов — от долгого молчания. А мы с тобой совсем другие: ты учишься в интернате, я закончила педагогическое училище и, кажется, работаю. Я чувствую другую жизнь, дорогу, которую не мы выбрали, и мы совсем не такие, как были тогда, когда он только начал отращивать усы. Ты ведь знаешь, какими мы