превосходного рислинга, Воропаев почувствовал себя в форме. Что-то очень фронтовое намечалось этим вечером, и с огромным воодушевлением уцепился он за эти приятные черты своего неясного будущего.
В ходе сражения за Дунай Воропаев разбирался отлично и мог проявить себя сейчас не только превосходным докладчиком, но и просто весьма осведомленным, почти очевидцем, почти участником.
Сражение за Дунай, ведомое войсками 2-го и 3-го Украинских фронтов, в глазах Воропаева принадлежало к одним из самых сложно-маневренных и кровопролитных. Наступательные операции были здесь осложнены угрожающими обходами и окружениями, борьба шла за Дунай; лихие переправы и более героические отходы за речные преграды сопровождались паузами неожиданных оборонительных боев, выраставших в осады, — и все это в ускоряющихся темпах, в возрастающих масштабах, в беспримерной и тоже все растущей стойкости людей. Это было в одно и то же время горно-речное и степно-лесное сражение, где могли пригодиться и конники, и десантники, и парашютисты, и саперы-диверсанты, где подвергалось жесточайшей закалке воинское умение солдата, потому что нужно было одновременно наступать и обороняться, двигаться и зарываться в землю, находиться в окружении и чувствовать себя окружающими, падать ранеными и все же неумолимо подвигаться вперед, на запад.
Где-то в коридоре часы пробили одиннадцать.
Горячась, Воропаев быстро вошел в темп рассказа. Война ожила перед его глазами. Покончив с венгерским театром войны, он перешел на чехословацкий, рассказал о личных впечатлениях от Румынии и вскользь коснулся событий в Афинах (как раз на днях было объявлено о введении в Афинах осадного положения). Он вспомнил утро 31 августа, когда, стоя на броне танка, он влетел в Бухарест. Голова его кружилась от счастья. Грузные, потные румынки с черно-сливовыми глазами карабкались на танк, чтобы расцеловать сидящих на броне. Лицо его было в губной помаде, как в ссадинах. Если бы его ранили в тот день, он наверняка не почувствовал бы боли.
— ...Но величественнее, священнее, неповторимее был день шестнадцатого сентября.
— Это что же, погодите?..
— Когда мы входили в Софию...
— Ага, да, да, да... Простите...
Воропаев налил бокал. Рука его вздрагивала. Капля прозрачного вина медленно ползла от пальца к запястью.
— Дай бог вдохновение тому, кто оставит потомству память об этом дне!
Широкогоров и Чумандрин тоже налили себе.
— Я не мог без волнения читать корреспонденции с фронта, — сказал профессор.
— Да что там волнение! — прервал его Воропаев. — Нет такого слова, чтобы определить точно, что было. Я был Россией, понимаете? Я нес на своих плечах десять веков, разъединявших нас. Мне до сих пор кажется, что мое имя известно всей Софии и что я знаком со всем городом. Честное слово!..
Воропаев говорил, изредка прихлебывая из бокала, — его то и дело наполнял безмолвный Чумандрин, на лице которого играли все оттенки блаженства. И чем больше Воропаев пил, тем больше ему хотелось говорить и тем интереснее и вдохновеннее он говорил.
Широкогоров, теребя свою цыплячью бородку, только подбрасывал ему вопросы, а на долю Чумандрина приходились одни лишь паузы, когда, разливая вино, он успевал вставить:
— Вот так, ей-богу, поговоришь с людьми — и на две головы умней...
Потом, после того как он почти уже совершенно потерял голос, Воропаев кратко, в шутливых тонах рассказал в ответ на трижды повторенный Широкогоровым вопрос, как он очутился у Корытова, о своих мытарствах с домиком и о сыне, которого должен был в скором времени привезти из Москвы, и о том, что он одинок и что теперь уже никогда не будет у него того счастья, которым он владел, сражаясь в рядах армии.
— Я вывалился из счастья, как из самолета. Все осталось там — слава, товарищи... все, все, а Корытов не помог даже с домом.
Так как вопрос о доме был не военный и не научный, а по самой природе своей узко организационный, Чумандрин счел удобным подхватить его с тою же легкостью, с какой собеседники его разбирали вопросы, подлежащие их рассмотрению, и, выразив лицом огорчение, негромко промямлил:
— Ну, боже мой, ну что ж это! Дачи не нашел!.. Да ты слушай меня, Воропаев, хочешь, я тебе сейчас три дачи дам? Сегодня или в крайнем случае завтра, в десять утра. Пойдешь ко мне, говори? Нет, ты сначала скажи, пойдешь или нет?
И заговорщицки нагибался к плечу Широкогорова, стремясь, как все выпившие люди, немедленно завершить предложение делом, шептал тому хриплым шопотом:
— У нас же... этого... ну, рыжего... все равно так и так снимаем на выдвижение... Значит, я остаюсь без заместителя, как араб в пустыне... Верно, Сергей Константинович?.. Кроме того, завклубом отсутствует... — И, уловив на спокойном лице старика одобрение, не разгибаясь, схватил Воропаева за протез и, шлепнув по нему своей мясистой пятерней так, что тот скрипнул, зловеще покачал головой: — Да это сущая чепуха, милый. Я сейчас в обком позвоню. Такой оратор, человек с огромным партийным опытом, а его — пропагандистом. — И вдруг выпрямился и захохотал, широко раскрыв почерневшие от красного вина губы. — А главное, дома-то и не получил!.. Слыхали, Сергей Константинович?.. Не получил! Ну и Корытов!
— Геннадий Александрович — человек умный, да ведь, как говорится, и на старуху бывает проруха, — осторожно заметил Широкогоров, не любивший, по беспартийной деликатности, насмешек над ответственными работниками.
— А мне ваш Корытов не показался дельным человеком, — с ненужной резкостью и явно бестактно, ни с того ни с сего, сказал Воропаев и, говоря, сам уже осудил себя и даже едва вслух не выругался за эдакую непростительную несдержанность. — Трудно у вас людям, — добавил он, спеша поправить дело.
Чумандрин скоренько наполнил бокалы.
— А где им не трудно? — сквозь зубы вымолвил он. — Народу нынче, брат, везде трудно. Война! И у Корытова трудно, и, думаю, у тебя на фронте им тоже легче не было.
Откинувшись в глубину широкого кресла, Широкогоров не спеша прикладывал один к другому пальцы рук, поднятых к самым губам, будто настойчиво проверяя их чувствительность. Его умные, красивые глаза воинственно глядели на Воропаева, приглашая сразиться без промедления.
— Выиграть такую войну, да чтоб не было трудно? — с оттенком удивления произнес он. — Таких людей, которым бы все казалось легким, следовало бы судить как бездельников... да, именно как бездельников и прохвостов... ибо кому же могло быть легко?.. Только мерзавцам и негодяям... — Он поставил локти на обочины кресла и, слегка двигая кистями рук, точно обдувая их, адресовался непосредственно к Воропаеву. — Да разве вам самому, дорогой полковник, было легко? И разве стало трудно от одного Корытова, и только здесь, у нас?
И разговор, заостряясь и принимая бурные формы, перешел на трудности военной жизни, — и о чем только не говорилось в тот час!
А Чумандрин, похохатывая и от удовольствия щелкая пальцами, все подливал и подливал, повторяя фразу из какого-то, должно быть очень смешного, надолго запомнившегося ему анекдота:
— Пиши, Карапет, форму знаешь!
Скоро Воропаев поймал себя на том, что и он повторяет эту бессмыслицу и даже упрашивает произнести ее Широкогорова, но тот вежливо упорствует.
— Хорошему человеку хмель не вредит, — сказал Воропаев, хлопнув Широкогорова по плечу. — Как думаете?
Сейчас он жил как бы «вслух», шерстью наружу, как вывернутая перчатка, все его чувства были сверху, ничего не утаивалось.
— Да ну вас, я спать хочу! — казалось, только подумал он, но Чумандрин сейчас же почему-то подскочил к нему и, обняв его, повел.
— Пиши, Карапет, форму знаешь! — махнул рукой Воропаев, и они оба захохотали, неизвестно по какому поводу.
Он проснулся от того, что его горячо гладили по лицу. Светлосиняя занавесь делила большое окно поперек, и все в комнате золотисто синело, почти как в лунную ночь, а по ослепительно белому потолку