Она спала теперь не больше четырех часов в сутки, все свободное время проводя на дворе, который величала то садом, то огородом, то усадьбой, смотря с кем беседовала. Выложила битым кирпичом дорожку от дома к воротам, натаскала из разбитых домов камня, листового железа, кафельных белых плиток, печные дверцы, вьюшки и заслоны, две промятые, но в общем целые жестяные плевательницы, какие обычно ставились в парках, цветочные горшки и осколки оконного стекла, из которых с величайшим терпением склеивала квадратики для парников. Венцом ее находок был щенок, которого пока что она поместила в комнате, но которому уже наметила колышками будку вблизи еще не поставленных ворот.
Собственно, нашлись и ворота: вывернутые из каменных обочин взрывной волной, они валялись в чьем-то заброшенном саду, подминая виноградные лозы. И, будь лошадь или машина, Софья Ивановна давно бы перевезла их на свой участок. Тогда, беспокоясь, чтобы их не увез кто другой, она привязала к ним проволокой две деревянные бирки, на коих химическим карандашом аккуратно вывела: «Ворота полковника Воропаева».
Но и этого показалось ей мало. Выпросив в колхозе баночку белой краски, она с искусством опытного маляра размашисто отчеркнула по зеленому железному низу ворот: «Ворота Воропаева». И заявила в сельсовете и в правлении колхоза, что ворота — ее. И наконец, встретив на улице Корытова, сообщила и ему, что-де нашла воропаевские ворота, да боится, чтобы их не скрали, пока полковник нивесть где носится.
Корытов удивленно хмыкнул себе под нос, захохотав, и сказал: «Да, беспокойный, чертяка, попался», — но про ворота обещал помнить.
— Ворота воротами, а вот если начнешь ты, Софья Ивановна, красть электроэнергию, — смотри, не сдобровать!..
И как пронзил этими словами. Про свет-то она как раз и забыла.
Добрых пять дней убила она на поиски столбов по заброшенным и пока еще не заселенным усадьбам и нашла, выкопала их с остатками порванных проводов, перетащила вместе с Леной и двумя соседями, подготовила для них ямы, но поставить столбов сама не сумела и потом все крестилась, чтоб не поймали ее на краже, пока не придумала — от завистливых глаз столбы прикрыть землей.
И даже Лена ее пожалела.
— Если у вас от Воропаева форменная доверенность, так вы в банк сходите, — как-то сказала она, легонько улыбаясь бледными и умными своими губами.
— А что в банке?
— Субсидию дают, кто застраивается.
— Ну, ведь скажи, какой компаньон бестолковый, — заохала старуха. — Ничего не оставил, одноногий чорт... А ты от кого узнала, Леночка?
— У Геннадия Ивановича совещание было, слышала, — коротко объяснила дочь. — Там и о Воропаеве разговор был...
— Ну-ну... Какой разговор?
— Ну, какой может быть разговор... Ворота какие-то его поминали... Ругали его... Теперь, как у них что случится, так сейчас: «Это, брат, вроде как воропаевские ворота!»
— Ворота? — похолодев, спросила старуха. — Ну, уж это зря... — и незаметно перекрестилась. — Что же мне теперь делать, где его, чорта, искать?
— Телеграмму пошлите, — зевая, сказала Лена. — Я сегодня, мама, пораньше лягу, завтра у нас черкасовское движение с пяти утра...
— Это что же за движение в такую рань? Придумают же, господи...
— Это такое движение, чтобы город общими силами восстановить... вроде субботника, только каждый день с пяти... два часа перед работой... — объяснила матери Лена, раздеваясь.
— Свой дом не приберешь никак, а тут еще чужие восстанавливать... — начала было ворчать старуха, но, видя, что ее слушать некому, задумалась о телеграмме.
И утром отправила ее в колхоз «Первомайский». В телеграмме она предлагала полковнику немедленно выехать за получением субсидии. Долго не знала, как подписаться. Написать просто «/Курина» — может не вспомнить, написать «компаньонка» — слово какое-то неприличное.
Решила, что всего понятнее будет так: «Ваша полухозяйка Журина».
«Тут уж дурак — и тот догадается».
И Воропаев действительно догадался бы и даже, наверное, что-нибудь предпринял, к удовольствию Софьи Ивановны, если бы получил ее телеграмму.
С той памятной ночи, когда Воропаеву удалось поднять людей, он впервые после приезда с фронта вдруг ощутил в себе то возбуждение, довольство и уверенность, которые делают человека счастливым, преуспевающим. Он все на свете забыл тогда — и сына, и свою неустроенность, и необходимость что-то сообщить о ходе дел Корытову, — а жил широко и вольно, азартом того наступления, которое, столь неожиданно для самого себя, он возглавил. Он не помнил, где спал и что ел, да и ел ли вообще; голос его охрип, глаза ввалились, но голова давно не была так ясна, как в те дни. Он произносил речи, писал людям письма, рассказывал о фронтовых делах; и все это, немножко сумбурное, утомительное, чуть-чуть хмелящее его, было счастьем, и хотелось, чтобы ему не наступало конца.
Но на исходе второй недели, споткнувшись на крутом спуске с холма, Воропаев серьезно ушиб раненую ногу и грудь.
Кровь хлынула из горла, когда его подняли, в Варвара Огарнова немедленно повезла его в колхоз «Калинин», к тому самому врачу Комкову, которого Воропаев обругал на колхозном собрании.
Он лежал на двух матрацах, постеленных на телеге, безучастно разглядывая дорогу. Огарнова не докучала ему разговорами. Ей было жаль Воропаева, и она боялась не на шутку расплакаться, если начнет разговаривать с ним. Он рисовался ее воображению отчаянным героем и человеком несчастным, да она к тому же еще и побаивалась его с той знаменательной ночи, когда этот одноногий перевернул всю их муторную жизнь.
Она ехала, думая о том, что все хорошие люда и недолговечны и несчастны, что, наверно, Воропаев скоро помрет от недосмотра, потому что, как говорит ее Виктор, «полковник с этой работой не устоит на ногах».
А Воропаев лежал, бесцельно глядя перед собою и стараясь ни о чем не думать. Ему было очень приятно, что его провожал весь колхоз (жаль только, что проводы несколько напоминали похороны), и он был по-настоящему доволен сделанным, зная, что здесь его долго не забудут.
Тут вспомнилось ему, — это было в самый разгар его «наступления» у первомайцев, — он шел однажды лесом и вдруг издали приметил: мальчик лет десяти, соорудив из досочек игрушечную трибуну и поставив на нее черепушку вместо стакана с водой, увлеченно произносил какую-то речь, изредка «прихлебывая» из черепка и потрясая кулаком, как это делал и сам Воропаев.
Неглубокий сосновый борок, вразвалку сбегавший с холма к дороге, насквозь просвечивался солнцем, и оттого каждое дерево стояло как бы в солнечной лунке.
А мальчик находился в тени и был отчетливо виден с дороги. Он играл один, далеко от жилья.
О чем он рассказывал, кого защищал или обвинял? Что делалось в этом маленьком сердце, когда его ручонка, постучав по трибуне, устремлялась вперед, как у бронзового Ленина?
Воропаев хотел было тогда подойти и расспросить мальчика, но воспоминание о собственном детстве, когда взрослые только портили игры, удержало его. Все же он несколько раз обернулся. Этот мальчик-оратор был его духовным созданием. Он долго наблюдал за ним издали.
Солнечные лунки излились ручьями. Изгибаясь между деревьев, они бежали вниз, соединяясь на полянке у самой дороги в сплошное светлозолотистое озеро, но мальчика уже не было видно.
От мыслей об этом мальчике Воропаев перешел к мыслям о сыне. Стоит Сережка под какой-нибудь сосной в Серебряном Бору и так же вот, как этот казачонок, одиноко играет в оратора.
И как только он представил худенькую, тощую фигурку Сережки, его бледное, с крохотным носиком лицо, стеснительную улыбку и внимательный, чего-то ожидающий взгляд невеселых, но добрых глаз, стало ужасно грустно. Прижаться бы сейчас к вихрастой сережкиной голове и заснуть счастливым сном. Но как тут прижмешься, когда нет своего угла, своего места в жизни, когда он и сын разъединены — и, может быть, надолго — обстоятельствами, справиться с которыми пока не в их силах. Семья, где жил Сережка, была