На следующий день у кровати Воропаева сидели две девушки — Светлана Чирикова и Аня Ступина, всего месяц как вернувшиеся из немецкой неволи. Оли собирались уехать на Дальний Восток и пришли за советом.
Обе они родились и выросли здесь, в колхозе имени Калинина, были комсомолками, ударницами, о них не раз писали в местной газете. Узкоплечая, черненькая, с матово-бледным, малярийным лицом, Ступина руководила до войны комсомольской организацией, играла на любительской сцене, считалась в колхозе лучшим снайпером и два раза прыгала с парашютом в областном центре, поставив при этом какой- то рекорд.
Она была казачкой по крови, и, хотя еще выглядела девочкой, несмотря на свои семнадцать лет, весь ее внешний облик был таким, какой без изменений присущ казачке сызмальства до глубокой старости.
Праправнучки запорожских жен воинов, эти казачки приобрели на Кавказе более темный цвет глаз и волос и сухую осанку горянок. Казачка не обдумывает ни манер своих, ни походки, — то и другое формируется свободно и естественно, как бы без воли самой хозяйки, но сколько удивительной грации, сколько пленительной непосредственности в самых ее простых движениях, даже не рассчитанных на посторонний глаз!
В Ступиной это обаяние и красота общего ее облика были особенно сильны. Невысокая, угловатая, с лицом обычным и даже не очень запоминающимся, она привлекала общей слаженностью и гармонией.
А Светлана Чирикова, в противоположность ей, выделялась дородством и пышностью фигуры, густыми светлыми косами, красиво оплетающими ее крупную голову, и лукавою силой взгляда больших серых глаз со смешинкой.
Воропаев попросил рассказать, что с ними произошло.
— Я не из любопытных, сами понимаете. Но расскажите все, без утайки.
— Основное? — почему-то переспросила Ступина, и он заметил, как Светлана схватила ее за плечо и впилась в него своими большими белыми пальцами с маленькими узкими ногтями.
— По душе если разговор, — начала Аня, — так я вот что вам скажу: я уехала в Германию, можно сказать, добровольно. А как я могла поступить? — точно предвидя возражение, хотя бы и молчаливое, вскрикнула она. — Моих дивчат, из моей комсомольской организации, взяли в Германию по разверстке. И Соню Шутову, и Ларису Пронину, и Светлану Чичикову, и Надю Проценко, всех, всех. Я уж не говорю о хлопцах. Я тогда только о дивчатах думала. Хлопцы наши разбежались — кто в лес, кто к партизанам, — им легче было. Значит, вся моя комсомольская организация отбывает, а я что? Мне оставаться? Я взяла да с ними добровольно и высказалась. Зачем? Сейчас объясню. Как я тогда думала? Я тогда думала, что в Германии обязательно революция начнется и мы все там здорово пригодимся. Ничего такого не случилось, хотя сколько из нашего брата, вербованных, партизан вышло — это вам любой скажет. Я сама чуть-чуть к чехам не подалась, только меня Гастон, француз, с толку сбил...
История Ступиной была действительно полна неожиданностей. Она уехала, рассчитывая, что очутится в одном месте с подружками. Этого не случилось. Их разлучили еще в пути, и Аня попала одна в лагерь при фабрике, укомплектованной главным образом французами. Там она организовала побег двадцати чехов и оказалась сначала в гестапо, а затем хоть и в прежнем лагере, но уже на гораздо худшем положении. После того как их освободили, Ступину направили домой через Югославию и Болгарию. Своими глазами она видела, что происходит в Европе, и могла о многом судить сейчас на основании личного опыта.
Никогда еще народным массам не доводилась совершать таких далеких и поучительных путешествий, как в ходе этой войны. Миллионы людей — французов, чехов, югославов, русских, украинцев, белорусов, узбеков, азербайджанцев — вдоль и поперек прошагали Европу и увидели фашизм во всей его наготе. Они пригляделись к союзникам, к перемене режимов, могли сравнить фашистский порядок с новым, переходным, и возвращались домой с огромным капиталом политических наблюдений, которого не могла бы накопить никакая школа мирного времени.
Но Аня Ступина возвращалась с виновато опущенной головой. Порыв, толкнувший ее на добровольный уход к немцам, сейчас не казался ей столь романтическим, как три года назад, когда она наивно рассчитывала принять участие в революции в Германии. Но остро почувствовала свою ошибку только в Румынии, на каком-то этапе, среди бывших немецких старост и бургомистров, покупавших себе румынские паспорта, чтобы затеряться в мире, среди немецких содержанок и изменниц, среди невольниц и мучениц. Люди с чистой совестью были еще перемешаны с отъявленными подлецами.
Только здесь Ступина поняла, что в глазах своих земляков она не многим отличается от Сопруновой из Ставрополя, содержавшей публичный дом для немецких офицеров.
Почти на пороге дома началась ее вторая жизнь в дни войны. Комсомольский организатор проснулся в ней, и, наученная лагерным опытом, она распознавала бургомистров и полицейских по неуловимым признакам, и это приводило в бешенство всю ту дрянь, что сейчас выдавала себя за угнетенных.
Но в Харькове, на вокзале, она вдруг встретилась с группой знакомых по лагерю женщин, покинувших родину в качестве немецких «фрау»; те громко ее приветствовали: «Эй, шоколадница, ходь до своей компании!» — и вокзал захохотал сотней голосов, когда она, заплакав, бросилась прочь, точно и в самом деле была из их компании.
Она и сейчас вздрагивала, рассказывая, как ей было стыдно и страшно тогда и что она еще долго будет бояться своего прошлого.
— Уехать куда-нибудь хочу, — закончила она свой рассказ.
— Конечно,
История Светланы Чириковой была проще и безотраднее. Будучи завербована на работу в Германию и не осмеливаясь ослушаться немецкого приказа, она попала работницей на завод артиллерийских снарядов. Плен сразу и мгновенно убил в ней всякую активность и волю. Лживые немецкие рассказы о победах над Красной Армией казались ей не лишенными оснований, — она цепенела от ужаса и боли, но не находила в себе сил не верить им. Потом мир, в котором она выросла, стал казаться ей чем-то далеким, навсегда утраченным. Отныне и на всю жизнь ее уделом стало полуживотное существование. И она сдалась. Когда через некоторое время ее избрал во временные подруги какой-то немецкий ефрейтор, она безропотно и покорно пошла и на этот позор. Теперь ей было все равно, она не верила, что может наступить иная жизнь. Ефрейтора перевели в другое место, и он передал Светлану своему другу; она и тут не возразила и не пыталась сопротивляться, а приняла это с тем равнодушием, которое болезненно овладело ею в неволе. По ночам ей снилась Россия, школа, подруги, веселые праздники в колхозе, но все это было в какой-то прежней, навсегда исчезнувшей жизни, и она даже не плакала о прошлом, а только вздыхала, как о несбывшемся, как о непроисшедшем.
— Если бы про гитлеровцев то написать, что я про них знаю, так, ей-богу, их ни одного б в живых не осталось, — произнесла она, закусывая губу.
Ступина потянула ее за рукав.
— Не надо, Ланка, — сказала она с упреком. — Не мучь себя. Что было — было, говорить о том нечего.
Воропаев только еще карабкался по лестнице смутных догадок, когда Светлана горько усмехнулась.
— В общем, я эн-бе. Знаете? Немецкая... — она на мгновение запнулась, — немецкая барышня я. Вот и все.
— Чего об этом сильно распространяться! Ведь не хвастаешь этим, поди?
Светлана отрицательно покачала головой. В глазах ее стояли слезы. У нее перехватило горло.
— Бичевать себя надо не рассказами... — хотел продолжать Воропаев, но Ступина с удивительной мягкостью и нежной настойчивостью перебила его:
— Алексей Вениаминыч, трудно ей очень... Ведь сломали ее как!.. Говорит не знаю что... Да и то сказать — в грязи по макушку вывозилась, теперь и за пять лет не отмоешься.
— Нет, я это сказала... я сейчас сам скажу, почему я сказала...