в супе или борще цельная кость – об-рякшая мясом, жиром, жилами и при том мозговая, с нежнейшим жирнейшим червячком внутри, – то глаза его от восхищения даже выпучивались, он принимался шумно ластиться к хозяйке, хоть того и не требовалось, чтобы получить кость, и упивался до последней возможности, пока не оказывалась обглоданной.
На Днепре отец бросил меня, не умеющего плавать, далеко в воду. Я бултыхался и тонул, но вопил от радости, веря, что в последний миг он меня спасет. Только просыпаясь и зная, что он дома, я бросался в его комнату, кидался к нему на постель, будил его, ведь теперь он был мой и я мог делать с ним все что захочу. Мы дурачились и боролись, пока нас не разнимала мама. Но все это было, когда я еще ходил по самой-самой кромке жизни, а со временем, да в общем и не со временем, а через несколько тупых мерных толчков времени, все это исчезло.
Я заразился ненавистью к нему, как болезнью. Как и всякая болезнь, моя ненависть овладевала душой и сознанием постепенно, только чувствуя пустое место. Она приходила через воздух, которым дышал. Она еще боролась с чем-то во мне и еще не была ненавистью, а, быть может, лишь ознобом – то жаром, то холодом, от которого было плохо. Она делала мне плохо, но прибирала как своего, чтобы жить во мне, быть, существовать. Она питалась слабостью, а немощным делал меня отец, отнимая то, что мог отнять только он. Первый приступ ненависти... Это было когда отец принес в дом щенка, подарил мне и сам же научил, как нужно его ласкать: чесать за ухом. Желая доставить щенку удовольствие, я измучил его лаской. Помню, отец увидел это, подскочил и, приговаривая, чтобы я знал, как больно щенку, сделал мне то же самое, только со злостью, больно. И я чувствовал, что это не было даже наказанием; я не заплакал – а спокойно, будто бы все происходило не со мной, подумал, что не люблю этого человека, не хочу его больше видеть. И мое желание почему-то очень скоро сбылось. Мы уехали, я не видел его и ничего не знал о нем.
Но в жизни моей, как бы на его месте, тут же воцарилась бабушка. Когда она к зиме вернулась из плавания, я не помнил и о ней. А бабушка помнила обо мне – и привезла свитер с оленями, сапожки на меху, так что наряженный в ее подарки и счастливый я опять очутился в Правде, и как будто обрел свой дом. Она приезжала, брала на выходные после школы, и даже мама подчинилась ей: зимой привезла в Правду на каникулы. Сильное тайное желание увидеть отца появилось, когда о нем рассказывала бабушка, но я скрывал это желание даже от нее, ощущая в нем что-то стыдное, ведь сам отец почему-то не искал со мной встречи. Не приезжал он и к бабушке, хоть она каждую минуту думала только о нем... Это я чувствовал по ее волнению, ожиданию, даже смятению, как будто каждый день приближал ее встречу с ним – а он все не ехал, даже ей ничего не давая знать о своем существовании.
Я тосковал вместе с ней и каждый день ждал... Отец появился вдруг, и не один, а с женщиной, такой чужой и совсем неизвестной, что я испугался, как будто пришла она за мной и была той самой «падшей женщиной», о которой я столько слышал от бабушки, когда она называла так мою маму. Отец вошел – в пальто, в шляпе, каким я и помнил его, только эта одежда казалась теперь ухоженной, чужеватой. С отрешенным и очень серьезным выражением лица посмотрел в мою сторону – и ничего не увидел, хоть я стоял и ждал, что он со мной заговорит. Ему нужны были деньги. Бабушка удерживала его и, наверное, поэтому не давала денег сразу, как он хотел. Это злило его. Он повысил голос и, казалось, стал угрожать. Она дала ему испуганно бумажку, однако ему было мало. «Трешку жмешь? Для сына?..» Но от нежелания дать еще три рубля бабка сделалась яростной, сильной – и сама же его прогнала. Раздалась ругань. Ударила дверь. Оставшись без денег и без сына, обруганная, бабушка Нина заплакала и села тут же, в тесном своем коридорчике, где с трудом умещалась, на низкую детскую табуретку. И мне вдруг захотелось, чтобы ему, этому чужому человеку, всегда было больно – так больно, чтобы он не мог дышать и только кричал.
В нашу новую квартиру он не приезжал, пока там жила сестра. Она вышла замуж через год после окончания школы – добился своего Мясников; помню ресторанный зал человек на триста, где все гости – ее новые родственники; на следующий день молодоженов проводили в свадебное путешествие, это было на Рижском вокзале, и с того времени она больше не возвращалась в наш дом; в квартире от нее остался лишь проигрыватель с пластинками. Когда не стало сестры – а это было именно такое ощущение, что она ушла из нашей жизни, – тогда он и пришел... Я сижу на кухне, на кухонном столе тарелка, а в ней кругляшок вареной колбасы – для меня. Отец глядит на него как-то голодно. Пьян. Смотрит и говорит: «А ты все жрешь...» Равнодушно, с ухмылкой отворачивается и лыбится слюняво в сторону матери: «Аллочка...»
Он появлялся всегда неожиданно, будто в Москву его заносило откуда-то издалека, хотя жил в Москве, у него была комната в коммуналке, о чем я знал и бывал там позднее раз или два, когда они – отец и мать – разыгрывали из себя снова мужа и жену. Это выглядело так, как будто они снова друг друга полюбили. Но стоило матери проснуться в похожей на гроб его комнатенке, как она спешно собиралась, и мы уезжали, оставляя его одного. И она с утра была уже другой – разумная, понимающая, что с ним можно лишь, как камень на шею повесив, пойти на дно. А еще у нее была режимная работа; он же устраивался на работу, только боясь милиции, когда его припугивали, что ушлют, но долго не выдерживал ни на одной; устраивался обычно инженером или технологом, что-то один раз изобретал, вызывая к себе уважение, а после существовал только на этом уважении, пока терпели постоянные его прогулы и пьянку.
Он приходил и занимал то же кресло, которое было когда-то его, а теперь стояло у нас на кухне, продранное и не раз обгаженное собакой, которую он же принес щенком. Сидел в шляпе, в пальто, обсыпанный пеплом, что падал беспризорно с папирос, которые дымил одну за одной. И если даже приезжал с бутылкой, ходил еще за вином, одной ему давно не хватало. Я знал этот питейный подвал, воняющий тухло пивом, много раз что-то влекло юркнуть в него, увидеть изнутри, но никогда так и не мог одолеть страха и отвращения, а ненависть и боль сами собой научили меня молиться тому, чтобы этого подвала не стало, потому что, как думал я, тогда бы и не стало того, что было мукой. А порой он приезжал, уже где-то пропившись, еле держась на ногах, заявляя, что у него нет даже пятака на метро, чтобы уехать. И, бывало, он так откровенно домогался выпивки, что обругивал от нетерпения маму – похабно, матерно – и озлобленный убирался восвояси. Она имела силу временами его прогонять. То же происходило, когда он приезжал, но мы жили на последние копейки до получки. Если деньги кончались или их не было, тогда только наступало избавление от него. Когда он убирался, делалось покойно, но страх, что он снова вернется, угнетал: я ждал его следующего приезда, знал, что это обязательно снова произойдет.
Мне казалось, что мама была от него зависима, а он нуждался в ней только чтобы получить свое, и потому я ненавидел его; но ненавидел лишь тогда, когда она впускала его в дом, а моя жизнь превращалась в смесь из страха и унижения, ненависти и стыда, пряча в себе даже не мысль, а тайное желание его убить. Это было желание самому прекратить его жизнь. Сделать так, чтобы его больше не было. Казалось, что сделать это, убить, удивительно легко, так же легко, как включить или выключить телевизор; «убить» – значит сделать так, чтобы человек исчез.
Когда наступала ночь, я понимал – он не уедет, и это было как бы призывом к его убийству. Но силы и духа, чтобы осуществить эту мечту, не могло найтись у меня. Или эту мечту убила всего одна ночь, когда я вдруг понял, что есть еще один выход: убить себя, прекратить свою жизнь. И с этой мыслью, освобожденный ею и лишенный в первые мгновения всех других мыслей и чувств, так этого и не сделал.
В эту ночь отец с матерью ушли из дома. Слышу, она говорит, что уезжает к нему, будет теперь жить у него. Я так поверил в это, что оцепенел и только наблюдал, как это происходило. Дверь захлопнулась. Я остался один в квартире. Ждал. После оделся и тоже ушел из дома, то ли боясь в нем оставаться, то ли надеясь их найти. Кругом было как в темной комнате: проступает из ночи то, что чернее ее – мертвые туши соседних домов, кладбища деревьев, какие-то тени, и слышатся шорохи, будто кто-то что-то волочит по голой, прихваченной морозцем земле. Толком я и не знал, куда идти, что делать. Бродил вокруг дома, пока отчаянье не толкнуло в какие-то дворы. В одном из них нашел качели, будто знакомое, живое, и остался в этом месте, где было уже не так страшно: на детской площадке.
Качели что-то значили в моей жизни. Была такая игра у дворовых ребят на улице Шамрыло, когда раскачивались как можно сильнее и выпрыгивали, летели кто дальше. Я играл в нее во дворе, где оказывался один, сам по себе. Раскачивался, прыгал, приземлялся, проводил на песке черту, прыгнуть дальше которой должен был опять сам. Поэтому, наверное, игра сделалась какой-то безудержной. И раз, подброшенный качелями под самый излет, я даже не выпрыгнул, а упал камнем где-то с двухметровой высоты. Грудь ударилась о землю, и в тот же миг прекратилось дыхание: нельзя было ни вздохнуть, ни выдохнуть, будто отнялась сама способность дышать. Кругом не было людей. Но я не мог даже вскрикнуть,