заключения. Но тот заупрямился по пустяку. Пускай, говорит, последнего заберут. Я, говорит, в службе люблю порядок.
Так они поссорились, но вместе ушагали в караулку греться. А Стрешневу указано было дождаться санитаров и дать знать, как поволокут зека на зону.
До больнички санитарам с носилками немного было пути. Но особо не будут гнать. А Стрешнева зло взяло, что расползлись все по теплым местам, а он лишь тут над чахоткой стоит. Хотя и сам узбеков от себя не отпускал. Отпуск был дан только овчаркам. А узбеки-то подле него, как истуканы, завороженные стояли. 'Кеты ма? (*Пошли? (узбек.))' - каркнет в тишине один. А другие понурили головы, молчат, будто оглохли.
Больной же зек на земле лежал. Стрешнев на него поэтому глядел, как на землю. Дышит. Постанывает. И вдруг открыл глаза... Так ведь открыл глаза, а увидел - небо, глубокое да холодное, будто свежевырытая яма. Дыхание перехватило. Задрожал. А потом покосился тихонько на Стрешнева.
'Аааа...' - протянул, будто что-то понял. А Санька молчит. Видать, зек-то забредил. 'Солдат? - спрашивает, а сам на небо мимо Стрешнева глядит. - А земля где же?' - 'Лежишь ведь на ней. Приехал. Уже дома.'
Зек полыбился слабо. И не верит, будто обманывают его. 'Меня заберут, сынок?'- 'Заберут. На носилках, батя, прокатишься. А чего это у тебя на шее? Крест? Из серебра? Может, на чай сменяешься?' -'В бога веруешь...' проговорил зек, скривясь от удушья. 'Кто его знает... - сказал Стрешнев, приглядываясь к крестику, - Бог вроде есть, а вроде и нет. Так сменяешься?' - 'Замерзаю я...' - простонал старик, и глаза его как-то просияли. А потом закашлялся, да жестоко так, что Санька склонился над ним из жалости. Вот же из такой жалости, из какой не обогреть мог, а пристрелить. То есть даже и замараться против воли кровью. Ведь лежит на сырой земле старик и видом своим мучает.
'Прямо так и замерзаешь, разве так бывает?' - 'Человека я зарезал, и еще одного... Многих со свету сжил, - задышал старик. - Веришь?' - 'А вот крест бережешь,' - сказал Стрешнев. И без всякой усмешки сказал, а так, будто было старика за это жалко. И хотел ефрейтор подняться, а зек рукой цепляться стал, пальцами скрюченными.
'Холодно!' - 'В больничке будет тепло.' - 'Знаю. Отнеси туда...' - 'Не, уж полежи чуток. Это тебя санитары, их работа.' - 'А не бросят? Ты побудь со мной, тебе вот и крестик надо.' - 'Что, надумал, батя? Серебреца-то у тебя в кресте не больно, много не жди, не дам,' - едва обрадовался Стрешнев. 'Помнить будешь... Кха-кха... Что я отдал. Меня помнить.' - 'Ну ты... А может, и задаром отдашь?' - 'Кхакха... Забудешь ведь...'- 'Ну, и валяйся...' - сказал Стрешнев и легонько оттолкнул старика.
'Отдам, отдам... Кха-кха-кха... Пригнись, дай руку.' Зек выпятил губы, будто что-то еще хотел сказать, но не хватало сил. Цепляется за Стрешнева, дрожит. И то ли от озноба, то ли подняться силится и тянет Саньку за собой. 'Ближе, ближе... - хрипит. - Дай руку!' Надоело Стрешневу подле зека приседать. И ветер по земле поддувает. Тут и громовые раскаты раздаются вдали, а потом проносятся над головой, от страха голову пригибаешь, будто ей-ей расшибет. Узбеки грома испугались. И боязливо так на ефрейтора глядят, зовут в караулку. Ветер со степей поднялся и, как зверюга голодный, шинелку треплет, урча.
А зек все же приподнялся. За руку Санькину схватился. И глядит глаза в глаза. Стрешнев сбросить хотел - от старика воротило, будто б обернулся тот ящером, но как задышит он, задышит... Грудь вот клокотала, выдавливала что-то щемящее смертное из себя.
Думал Стрешнев, что слово важное сказать хочет, чуть не тайну ему одному открыть. А ладошку вдруг будто обожгло. Глядь Санька в ладошку-то свою, а там кровавый харчок. И у зека-то рот окровавился. Как выхаркнул чахотку, так и обмяк. И наземь затылком грохнулся. Корча пошла. А у Стрешнева харчок кровавый в ладошке. И он так его боится, что в кулаке сжал. Оттянул чужую страшную руку от себя, будто бы и лишился он этой руки. Побледнел и заплакал: 'Мамочка, мамочка...'А сам не знает, куда деться. Душа врасплох, и ветер душит, то есть дует в разинутый от плача и нытья рот.
Тут санитары показались. И Стрешнев кулак от них в шинелку спрятал. Привиделось ему, что будто и разглядывают кулак. Хотели они зека класть на носилки, а ведь у того губищи в алых пузырях. Спохватились. Стали тормошить да спасать, а зек-то на поверку мертв 'Вроде помер...' - говорит один другому. 'Так ты еще пощупай.' - 'Не, чего и щупать - точно помер. Солдат, зови начальника, отошла его душа. Скажи - трупешник у нас!'
А Стрешнев и рад: закивал головой примерно, будто он прислугой у санитаров и только их распоряжения ждал.
- Товарищ начальник! - орет, не добегая до караула. И на глаза боится попасться. За чужие спины - шасть. Хорошо, что конвойники из автозаков на мертвого глядеть повылазили, то есть и было за кем спрятаться.
Дождь снова зудел, накрапывал - меленько, меленько. А начальники караула да конвоя остервенели, от них же расторопка и на солдат нашла. Солдаты, санитары, врачи из больнички под дождем столпились подле мертвого зека, и кто ни попадя, с кем ни попадя ругаются, чей это теперь груз. Конвойные орут, что они в Долинку живым доставили, а такого некуда им везти. Лагерные на дыбы - за воротами его труп, пусть отвечают, кто уморил по дороге. Сошлись было, что возможно смерть его оформить завтрашним днем, чтобы не портить никому картинку. Но тут новый спор, кто ж кому за это задолжал.
А тут дождь хлынул. Да так, что будто не дождь это, а снежная вьюга. Капли то кружат, то сыплют, то застят белым-бело глаза, не иначе зима вернулась.
А мертвый лежал - лицо чистое, грозой с неба омытое. И водица дождевая кропила в отверстый рот, будто он никак не мог напиться, а если и умер, то от жажды. И вот вокруг мертвого и заводило свой дикий хоровод ненастье, а он лежал спокойный и недвижимый. Будто вихрящийся дождь и прорывы ветра сквозь дождевой ток и бои грома были его душой. И душа эта металась исступленно над неподвижным телом и билась об него. Степь лежала вдали будто освежеванная. Черные кости саксаула торчали из земли. Мутные, буроватые от суглинка потоки стекали в ложбины. А сама земля выворотилась этакой нутряной кишкой рыхлая, нежная и парная.
Покуда начальники уговаривались о двух бутылках, Стрешнев терзался своими мыслями, сжимая в кулаке харчок, которого, верно, уж и след мокротный простыл от его-то жара. Думал, что надобно его уничтожить, смыть. Что чахотка - верная смертная смерть. Что вот он эту смерть в кулаке зажал, а разжать страшится. Начальники сговорились на трех бутылках. Тут же все и разбрелись, а Стрешнев остался стоять потерянный, сторожил свою смерть. Санитары уже уносили зека на зону. Рука одна свесилась с носилок, и махала ему, прощаясь, как живая. Санитары не подобрали ее. А у самых ворот вдруг встряхнули носилки, уравняли труп, чтобы легче было нести, и рука сама собой взмахнула да залетела старику на грудь.
Начальник закричал на Стрешнева, и он поплелся вслед за всеми в караулку. Там начальник приказал раздеться и выжать белье. Стрешнев в умывальню зашел. Разжал окостеневший кулак, а в ладошке ничего не оказалось. Он ее к лампочке поднес, чтобы разглядеть, значит. А на ладошке алый следок - чуть видно. Тогда же он руки стал мылом тереть. А потом об стену, об кирпичную - до крови. И уж ждал своей смерти. Но не знал, как начальнику доложиться. Так как он собирался умирать, то белья не выжал и остался в сыром, будто заживо лег в могилу. Потом он чифирил в столовом помещении, а солдаты расспрашивали про этап - знали, что ефрейтор охотился за колечком. Стрешнев цедил горячий горький чифир и молчал, потому как солдаты отчего-то стали ему чужими.
Потом в лагере сменились караулы. Санька возвратился в казарму, и слег в койку, его мучил жар.
А наутро его с бредом и жаром в санчасть отправили. И еще одного узбека из тех, что встречали с ефрейтором этап. И другие прихворали, видать, застудились. Но вот Стрешнев в бреду плевался, когда его на носилках в санитарную машину несли, и кричал, что все они сдохнут. И даже не плевался, от жара во рту была одна сухота, а губами из себя пустоту выталкивал, бубнил. А солдаты по отбытии Стрешнева в госпиталь говорили, что ефрейтору всегда везло. Что вот и теперь будет нежиться на чистом белье и сытой больничной пайке. Что возвратится в роту, вылечившись от простуды, когда уже будет тепло. Может, и летом. И что наверняка выменял Стрешнев желанное колечко, только никому не сказал и не показал, чтобы не обчистили.
Глотов был робким человеком. А в Бога не верил. Службе государственной душу вверял и делался