Дядька поручал Саньке то получить на складах сухпай, то следить, чтобы со всех шинелей были спороты погоны. Санька спорол и свои, но спрятал их. Он же остался в стороне, когда народцу приказали раздеться догола и согнали к душевой, ключи от которой никак не могли найтись. Баба, она же младший военврач, ходила и оглядывала отбракованных на предмет вшей, сыпи, чиркая на стриженых лбах, чтобы заметить, кресты. И кричала старшине, возившемуся с замком: «Вася, детка, кого я покрестила, те гнойные! Обработай их мазью Вишневского, а в душевую не пускай. Вася, а вшей у ребяток нету, можешь ихнее белье оставлять!»
Душевая походила на подсобку, в ней хранилась краска и гашеная известь в бочках. Оставшегося места чуть хватало, чтобы встать под лейки; к простому горбоносому крану припаяли жестяные банки из-под тушенки, продырявили в них днища – и обливали. В сапогах, шароварах, закатав лишь рукава гимнастерки, названный Василием старшина встал в душевой, а за спиной его жестянки цедили ледяную воду, которая лилась из дырок синяя, зазубренная, похожая на железную стружку. Под приглядом старшины народец пошел гуськом обмываться; Василий же следил, чтобы никто не остался сухим, но того, кто застревал хоть мгновенье, образуя затор, пропихивал украдкой сапогом, боясь обрызгаться. В проход, где коченел народец, бросили одно на всех полотенце. А покуда они обтирались, Калодин с дядькой начали выдавать белье, амуницию. В дверях лазарета замелькали хитрые жадные рожи, сбежались со всего полка. Все стоящее мигом подменивалось на обноски, чему вовсе не препятствовал лазаретный старшина, а дядька, захлопотавшись, и не видел. Обирали народец – будто свежевали: хорошую ушанку выдерут из рук, а всунут проеденную молью. А тот и не понимает, что обобрали, для него обе ушанки чужие, а хозяева – те, что раздают или вырывают вещички, будто свое добро. Но когда оборзевшая солдатня стала вытряхать и сухой паек из вещмешков, Калодин вдруг встрял. Подобрав скатившуюся банку тушенки, он принялся ею охаживать солдатню – и всех разогнал.
Когда же чурбаков повели этапом на желвокзал и они возрадовались, думая, что отправляют по домам, Санька Калодин молча косился на эту бестолочь, догадываясь, что зря они так радуются, но растолковывать им это на ихнем языке он не умел…
Загрузились по-быстрому, споро. Дядька еще грозил пьяному проводнику, чтобы тамбуры были заперты ночью, с чем тот удивительно легко соглашался, а Санька уже рассовывал народец по полкам, отбирая с шинелей солдатские ремни навроде паспортов, чтоб не сбежали.
Это был поезд того бесправного типа, которые останавливают не по расписанию, загоняют по ночам на запасные пути, когда надо пропустить скорые, а еще тормозят на всякой безымянной станции, чтобы подобрать людей. В них даже вонючего чаю не подают и негде умыться.
Дядька добросовестно вытвердил поученья Скрипицына, чтобы о дальнейшей судьбе никому не сообщать. Отмалчивался и Калодин. К сумеркам поезд порядком отъехал от Караганды, во все стороны уже разбегалась дикая степная ширь… «Самое время пожрать, а то забудем», – сказал дядька, и Санька его услыхал. Он извлек из того вещмешка, который охранял, фляги с водой, черные сухари, тушенку, приманивая, подзывая народец, чтобы получали пайки. Когда пожрали, чурки, галдевшие со всех полок, сморились и разлеглись спать. Дядька же раздумывал. Ему было удивительно, отчего же и Саньку, такого здорового, смышленого солдата, отправляют подыхать в стройбат. Он не удержался и подсел к успокоенному, отдыхавшему Калодину: «Не спится? А ты знаешь, куда вас, к примеру, отправляют?» Калодин отвечал не дрогнув: «Я покараулю, ложитесь спать». Дядька обиделся: «А ты знаешь, к примеру, куда направляется этот состав? Отправляют вас служить в стройбат». Он вовсе не хотел выбалтывать тайну, но ему хотелось показаться важным да нужным, и еще он думал, что ничего запретного не сообщил, а лишь произвел впечатление. «Я вас отвезу, а потом в обратную, мне этот маршрут не впервой. Тебя-то как угораздило? Такой лось, а чего не служилось?» Калодин вгляделся в расхлябанного дядьку, который в расстегнутом кительке завалился на полку, а потому и болтал лежа. «Хватит вам, моих бумаг у вас нету». – «Может, ошибка, а у меня бумаги твои есть, потому как у меня лучший в полку порядок». Возможно было подумать, что проболтавшийся хрыч решился стеречь солдата; он и вправду долгий час не спускал с Калодина глаз. Но тот сидел, не подавая жизни. Разговаривать с ним дядьке больше не хотелось, да он и побаивался и вдруг как провалился в сон…
Опомнившись и обнаружив, что сарайчик их, заваленный до потолка одеревеневшими телами, чуть движется в глубокой ночи, Калодин спрятался в шинель и стал пробираться к тамбуру, не взяв с собой никаких вещей. Он с трудом шагал по этой свалке из людей, откуда вызволился, подхваченный уже в тамбуре холодом, чистым и живым. Но вот немереную долготу черной степной глади разжижили огни безвестной станции. Поезд, потягиваясь и хрустя железными позвонками, тягуче приставал к куску обжитой землицы. Раздались одинокие всклики, то глуше, то слышней. Санька увидал кирпичный, опрятно выбеленный, похожий на хату вокзальчик. Ночь увязала в слякоти перебежек, в ее осветленных клубах забултыхались и мешковатые тени. По бортам бездвижных вагонов рассыпался мелкий град: какие-то неуловимые люди пробегали состав, обстукивая наскоро вагоны и отыскивая те, в которых не спали проводники или же не было заперто.
Казалось, что стоянка тягостно затянулась, точно там, в глухом изголовье поезда, оборвалась железная колея. Вдруг и в тот тамбур, в котором отсиживался Санька, полез закопченный, взмокший от беготни по вагонам казах. При виде огромного солдата он испугался и повис на подножке, забормотав: «Журип кету, журип кету…»* Калодин подался к нему, порываясь помочь, но казах в страхе спрыгнул и пропал в темноте. Не успев одуматься, будто потеряв равновесие, Санька сорвался вслед за ним и очутился на твердой литой земле. Голова его закружилась. Он зашатался, вдыхая выхоложенный ветрами воздух, и не заметил, как вагон за его спиной бесшумно сошел с места и двинулся в долгой череде других, в точности на него похожих.
Подле вокзальчика пустовало светлое облако, а вагоны все шли и шли, оставляя вымершую станцию, точно увозили последних ее жителей. И Калодин остался один, ничего еще не чувствуя. Весь табак его был потрачен. Удостоверяющие личность документы остались в казенном портфельчике вместе с вещмешком с полным реестром служивого солдатского добра.
Надышавшись до изнеможения вольным воздухом, Калодин ощутил в себе гнетущую пустоту. Она и погнала его к вокзальчику – из темноты в свет. Выбеленную хатку обхватывала гибкая изгородь, сплетенная из веток степного кустарника. Над крышей вился дымок, ровные прямые оконца вылуплялись из стен чуть выше поземки. Сама же домина была приземиста, как бы сплющена. Во дворе пахло кизяком и отлеживались на холодной земле собаки. Стоило Саньке шагнуть за изгородь, как они встрепенулись, залаяли, однако, боясь напасть. Стервы эти скорее приблудились, чем были слугами здешним хозяевам.
Калодин попятился, но собаки вдруг умолкли, поворотившись к сытому распоясанному человеку, сердито выскочившему на крыльцо. «Кимнен тагы атагында?»* – прокричал он не спускаясь. Санька замер, дожидаясь. Казах же, различив впотьмах солдатскую шинель и ушанку, позвал уже тише, настороженней: «Ай, батыр, кайдан жене кайда тусу?»** – «Я от поезда отстал, мне в Караганду надо, – отозвался Калодин, робея. – Мне бы узнать, когда поезд на Караганду пойдет». – «А какой твой звания, какой твой армия был?» – затянул казах, с первых же слов не поверив бесхозному солдату. «Я из конвойного карагандинского…» – «Ай, солдат! Хорошо, солдат! Сюда заходы, заходы… Давай документ твой, хорош?»
Казах, по всему видно – хозяин этой затерянной в степях станции, был пожилой, наживший брюхо мужичок с усами и вороненой бородкой, походившей на мохнатый кулак. Лицо он имел округлое, наподобие хлебного каравая, а глаза чернявые, въедливые, в этом он был природный казах. Но самого ничтожного разряда начальник проглядывал в нем куда сильней. Рожденное быть простым и светлым, лицо его набрякло