но испытывал при том удовольствие. Матюшина он дотошно помнил по той и вправду вони из вспоротых лопоухих сапог, прелой чернушной формы, что заняли место в каптерке, заткнутые в матрасный мешок. Но признавать его не желая в первые дни за человека, каптерщик теперь утихомирился. Матюшин пил с ними в каптерке да гулял уже как свой. Плюгавого каптерщика Матюшин невзлюбил еще за старое, но не родилось в нем злости, как если попался по пути не человек, а гриб-гнилушка. Хоть с того времени, как невзлюбил, он чуял дух каптерщика – что есть он в лазарете, сидит у себя в норе. У него в каптерке, а отдельная комната и давала ему в лазарете власть, кучковались такие же гнилушки и, одуревая, слушали один на весь полк знаменитый его магнитофон.
Каптерщик и еще один, у которого по доброй воле не вылечивалась гонорея, которого звали в лазарете из-за клыка золотого Фиксатым, позвали его с ними грабить – и Матюшин за копейку доверия их согласился, пошел на грабеж. По ночам лазили, но не каждую ночь, через забор и сбегали в город; так понял Матюшин, откуда появился в каптерке магнитофон. Вскрыли машину, прямо подле полка, взяли всякой мелочи. Ему досталась пачка сигарет с авторучкой. Было скучно, даже нестрашно. В другую ночь, пьяные, залезли в какую-то кафешку, нашли вещи, еще выпивки, денег, жратвы. Жрали там и пили, а что не смогли, то испортили да побили, чтобы не оставлять. Но своей доли Матюшин не взял. От чужих вещей его своротило, как от вшивых. А каптерщик с Фиксатым обросли барахлом и после такого шума решили отсидеться по- тихому, не рисковать. Каптерщик, оказалось, умел делать наколки, по трешке он брал за узор. У кого-то в полку приметил Матюшин наколку на плече; это была змея, свернувшаяся вокруг меча, который возлежал на щите, похожем на шеврон, а обрамлялся этот щит надписью «служу закону». Думая, что так просто она не делается, Матюшин только по-пьяному спросил у каптерщика такую наколку, но оказалось, что нет на нее запретов. Ему накололи шеврон, как подшутили: сначала каптерщик выполнил старательно работу, а потом все глядели на наколку и потешались над ним, что дуриком записался в честные – с такой наколкой уж всю жизнь воровать нельзя, да и каждая собака знать будет, кому служишь.
– Краснач в законе! – гоготал каптерщик. – Уу, братва, замочим краснача?
– Замочим! Муха в киселе! – взрывались все гоготом.
Матюшин сторонился тех, кто попадал в лазарет из Дорбаза, будто что-то они ему сделали. Да и были они ему не погодками, а гораздо моложе, по восемнадцать лет. Опущенки из полка и человек десять, которых нанесло уж, что грязцу, из карантина, в лазарете ничего не значили, и шпынять, травить мог их каждый, а еще больше каждый старался сделать себе из одного такого служку. Случалось, он подкармливал их в хозблоке, но только потому, что самого воротило от жратвы. Они ж отплачивали ему за глаза дружной нелюбовью, он был им чужой, ненужный, хоть в глаза заискивали, думая, что иначе ничего не даст. То, что снюхался он с узбеком, считали какой-то подлостью. Стал он занозой в сердце и лазаретному старшине. Когда увидел бригадир не зажившую еще, как расцарапанную, наколку на его плече, остекленел и ударил наотмашь в морду, при всех-то, в столовке.
– В блатные полез! Тебя как, по-хорошему просили? Ты решил – ты умней?
Тогда стерпел Матюшин от удивления, а ночью у каптерщика, глотнув спирта, рвался чуть не зарезать старшину, к всеобщему веселью, но надорвался и упился. А после так и терпел от него – боялся, что выживет его старшина из лазарета.
Ночью ушел к девке в город и не вернулся Фиксатый, а без воровства он шагу ступить не умел; каптерщик прибежал с той тайной в хозблок, метался в четырех стенах, будто б уже стучалась милиция, и подучивал Матюшина в спешке, что надо будет говорить, если продаст их Фиксатый. В его каптерке полно было распихано ворованного барахла из кафешки. Вещички связал в простыню, избавляясь даже от магнитофона, побежал к хохлам в кочегарку и в то же утро все добришко опрометью стопил. А к вечеру хватились Фиксатого и в лазарете, пришел на ночь глядя офицер из штаба и допрашивал, кто его видел в последний раз. День прожили, милиция не ехала, но теперь его искали как дезертира, и каптерщик мечтал, чтобы дурак этот только сгинул, пропал, а выдумывая вслух, какие смерти мог найти Фиксатый, успокаивался: утопнуть в канале мог, зарезать могли на улице или на хате, обширяться мог, сгореть, где гуляли, мог в рабы попасть к узбекам, а самое верное – смерть принял от бабы.
Утром вокруг лазарета заварилась неведомо откуда каша. Набежало офицеров, штабных, да и все бегали, кутерьма невиданная поднялась. Слышно было, как подъезжают машины. Топот сапог стены сотрясал, будто оцепляют. Матюшин засел в хозблоке, но пересилил себя и вышел, бежать готовый, на людской этаж. Приемник и весь коридор оказались забиты солдатами – его узнали, а сам он никого не узнавал. Это прибыл целый взвод из Дорбаза. Свои, русские, ребята, с которыми начинал он служить в карантине в одном взводе, иссохли, гимнастерки их шелушились солоно воболкой, а голоса гудели глубоко, будто жар из печи:
– Здорово! Вон ты куда попал!
– Гляньте, это ж Василий!
– Ух ты! Здоров, как у тебя дела, братишка, смылся под шумок из армии! А наши кто еще здеся?
Матюшин глядел вокруг слепыми глазами, они же смеялись, обступили его, охлопывали со всех сторон, здоровые да добрые, будто росли из земли.
– Да ты чего молчишь!.. А мы тебя помнили, каждый день вспоминали, так бы и терпели сволочь эту, если б не ты! Да ты ж не знаешь, после твоего отъезда из Дорбаза, как говорят, вылили на тебя сержанты бочку дегтя. Сволочи! Потом обвиняли нас, что ты состряпал дело против Молдавана. Но эти сволочи тоже получили свое. Молдавана, наверное, точно отправят в места не столь отдаленные.
– Присягу мы приняли, теперь в сержантскую учебку нас, в Каракимир…
– Да, братишка, больше не вернешься в Дорбаз, а мы вот дальше в сержанты. Наших много там покосило, поувозили их к вам, встретитесь, а мы осенью нагрянем, с лычками, дадим подмогу.
– Кого наших увидишь, передавай привет, скажи, мы еще вернемся, еще устроим здеся хорошую жизнь! Да не расстраивайся, живи мужиком, ты ж такое дело людям сделал!
Подскочивший офицер окликнул сбившихся в кучу солдат, и они с живостью подчинились.
В пустом, гулком колодце лазаретного коридора, на дне которого один покоился Матюшин, заухал гул высокий, грозовой тронувшихся армейских тяжеловозов, груженных полусотней солдат. Лазарет, чудилось, иссох до человечка и опустел, все из него выздоровели. Сухой, горячий воздух блуждал в его стенах, и Матюшин больше не чувствовал себя человеком – да и никем. С бездушным спокойствием он воротился в хозблок, где ему, но будто и не ему, сделалось вдруг весело при виде всего этого брошенного хозяйства – немытых котлов, бачков, тусклых алюминиевых черепков мисок, сваленных горой в чане заодно с грудой обглоданных, таких же тусклых ложек. Взялся он хватать их, рыться в них, мыть да вычищать, но проникая в работу, как проникают по-крысячьи что-то чужое пограбить. Исполнив на отлично работу, покатился с тележкой за обедом, ничего не узнавая в полку, забывая этот полк каждую минуту и чему-то удивляясь затухающей памятью.