– Я-то не слепой… – вздохнул Помогалов. – Вижу, пролез на службу. Ну что ж, служи, покамест французик в море купается, моя сторона с краю. Но если что, сынок, сниму шкурку да сушить повешу, помни Карповича! Этот доигрался, дурачина, смотри и ты не доиграйся, а то вытащут ночью и у тебя.
Пойло гнали и в грелках, и во флягах, точно все запасы разгоняли по ветру, рисковали. Матюшин, страха не ведая, заказал себе на зоне новые кирзовые сапоги и поменял-то у всех на глазах свои, штопаные, каждой собаке в роте известные. От сапожек его новых не то что попахивало, а шибало зоной. Однако он уж решил, что если рискует, то ради сапог этих. Арман возвратился из отпуска, принеся со своим настроением меленькие дожди, холод, сам же загорел да подсох. Он поглядел на Матюшина на разводе, когда ждали, что рассчитает со службы, промолчал и дал заступить как ни в чем не бывало на водочную. Китаец с инструктором приуныли отчего-то, и барыжка притихла, но только на время, а деться ему с водочной вышки было уже некуда. Страшны стали даже деньги – то, ради чего бражничал. Было: страх настигал в карауле, что устроят обыск, – и успокаивался Матюшин, только утопив их в сортире. В октябре, спустя месяц, стало известно о Карповиче, что с ним сделали. Конвой ротный этапировал зэков в следственный изолятор Караганды, походя разговорились с тюремной охраной, и те похвалились, что дожидается у них суда один краснопогонник, которого сокамерники уже сделали пидором, по фамилии Карпович. Ротные как приехали с конвоя, так рассказывали наперебой, что узнали, – пугали остальных, точно кошку дохлую за хвост валандали, сами отбоявшись. Слух о солдате, которого сделали педерастом, прибыл через конвой этот и в зону, так что мстить зэкам было уж делом гордости. По ночам из караулки набирали охотников прогуляться по штрафной, где сидели отказники да воры: Дыбенко ходил по штрафничкам и потом рассказывал, как входили они в камеру, объявляли, что мстят за солдата, надевали наручники да размазывали живыми по стенкам.
Подумал тогда Матюшин, что рублей сто возьмет нахрапом – и бежать. Взвихри он плату, зэки и не пикнут, барыжничать рисковей стало. Верно, и пить уж страшились, а не то что добывать. В том он и силу почувствовал, что была у него цель – бежать, бежать. Деньги в сапог – и рваться в больничку. Если словчить не удастся, то хоть голову разобьет об стену. Главное – больничка, надо, чтобы отправили на обследование посерьезней, чтобы признали негодным, инвалидом. Бежать, бежать! И месяц тот уж истекал, и все сходилось, как выгадывал Матюшин, быстрей бы в больничку, а то свистнет ноябрь, и приморозит крепче смерти зима. Он и чувствовал остро, что зима приближается. Зимы он боялся, от зимы бежал, а покуда карабкался на вышку, что ни день, как по трупу. Вышка эта у солдат всегда прозывалась водочной. Но вот как чуют, что побег готовится, подкоп роют, так и Арман будто почуял, что он решился, почти готов сбежать. Были чаще обыски, когда он ночью налетал в караулку. А еще он чуть не цепью приковал к ней Матюшина. Началась гарнизонка – от службы отходили по одному дембеля, а новых солдат в полку еще не прибыло, потому надо было чередовать, но замполит будто сгноить решил Матюшина в карауле.
Он сидел уже третьи сутки кряду и не вылазил со службы, да еще вместо положенного сна посылал Арман работать в укрепления. Ремонт, что тянулся с весны, гнали по укреплениям паровозом, чтобы скорей быть готовыми к зиме. Ждали что ни день приезда комполка с проверкой, засыпали новую следовую полосу – последнее, что осталось сделать. Горы песка свезли на четыре стороны зоны и раскидывали их по цепи лопатами, а потом растаскивали и ровняли боронами. Бороны были самодельные, сделанные под людей, – к железной зубчатой свае была приварена дугой труба, что дышло. Залазили в борону по трое, наваливались грудью и волокли, покуда песок не высеивался. А тогда отходили, закидывали борону на кучи, что другие подгребали лопатами, да тащили вперед, заливая ровным слоем песка полосу.
Натягавши борону, шагал он на водочную, а потом впрягался снова, а потом снова уходил на водочную. Руки, чудилось, заржавели. А в тот день было известно точно, что приезжает вечером комполка, и Арман отобрал бороновать уже засыпанную полосу. И он находился этих кругов под бороной до блевоты, верил, что хоть теперь даст замполит хоть на сутки отдых, отпустит из караула. Арман же заступил начкаром, ожидая такое высокое начальство, да на разводе назвал, кто остается, оставил его еще на сутки.
Хлипкий, зудевший дождь, от которого и воды мало, не переставал с самого утра. Их выстроили для комполка. Голос его мужественный узнал Матюшин с первых ноток. Комполка, а за спиной его и Арман глядели на трепещущий, но и жалкий, вымокший до нитки наряд, и весь этот разброд, вся их человеческая нечисть схватились в одном, пускай и неуклюжем порыве выстроиться перед ним, похожими быть на людей, мечтая без толку быть им замеченными. А комполка вдруг вскипел, закричал на них от гнева и не видя больше ни глаз, ни лиц да, казалось, и людей:
– Как автоматы держат? Куда вы глядите, замполит? Вода попадает в дуло! Кому говорят, мать вашу, опустить стволы вниз! Стволами вниз!
После комполка уняться уже не мог. Еще стояли во дворике в сырых бушлатах, будто по грудь в земле, а Матюшин уже его проклинал, и дождичек этот, и быстрей убраться хотелось на водочную, хоть под такую крышу. Влетело от комполка под горячую руку и Арману. А после кричал на них Арман, задерживая смену, что они оскорбили его офицерскую честь.
Было что-то за полночь. Матюшин подменился и возвратился с нарядом в караул, но засиделся с рыжим, который по одной своей должности контролера на пропускном пункте, как всухую, глотал ночь за ночью без сна, зато днями спал от пуза, сменившись со своих пропусков.
Матюшин спрятался в застенках его служебной, с зарешеченной мордой комнатушки, коротая обычную скуку, не желая давиться у оружейной пирамиды, куда все рвались с порога, бряцая да матерясь, сдавать автоматы – невтерпеж, как по нужде. Рыжий встрепенулся, обрадовался живой душе и, желая в свой черед удержать Матюшина, угощать начал чифирем, достал шоколадных конфет. Верещал он так сердечно горячо, так исподволь трепетно, что Матюшин согревался от одного щемящего, льющегося струями голоска и ничего уж не хотел, и язык не ворочался у него, как у пьяного. Рыжему только и требовался человек. Глаза его тихо слезились светом. Говоря без умолку, он скоро говорил уже и без памяти, даже не глядя на Матюшина, слепо косясь и утыкаясь взглядом в сторону, вбок. Но и сам Матюшин не двигался с места и не имел сил говорить, потому что нуждался в рыжем, отчего-то сладостно и с болью растворяясь уже в его голоске, будто в пустоте. Низкий, давящий фанерный потолок комнатушки, что свисал, облезая лоскутами краски, над головами, казался и не потолком, а зияющей пробоиной, дырой. И пробоиной, дырой казался тот проход почти тюремного вида, или проходная, или и впрямь тюремный коридор – вход единственный через помещение в зону – из брони дверей да оковалков запоров, из голой, холодной бетонной шубы вместо стен, из слепящего белого света, который и охранялся сквозь намордник решеток этой злой, сдавленной в два метра комнатушкой.
Матюшин чувствовал какое-то мучительное равнодушие к самому себе, схожее и с отвращением. С плеча его свесился не сданный в оружейку автомат, такой же выдохшийся и усталый, каким был, с виду железный, и он сам. Хоть неразбериха давно улеглась, а в помещениях караула стало мертво от спящих, он так и растрачивал весь свой отдых с обреченным не спать, будто затравленным в четырех стенах рыжим, зная, что уже не выспится сам, чувствуя и свою затравленность, чуть не костями втиснувшись в комнатушку, где легче было стоять, чем сидеть, и не жить, а умереть.
Отказывался знать, что время его сочтено и что неоткуда будет потом взять даже минутки, когда погонят опять на вышку. Он испытывал и боль, что у этих людей, которые дрыхли младенцами за стеной, нет силы проглотить свой голод, свою слабость и не длить их тошно день ото дня, но и ненавидел их, потому что был средь них другим, чужим, как бы и выродком, которому не удержаться долго одному. То есть ненавидел, будто сознавал, что суждено от них, средь них неотвратимо ему погибнуть, но и кровь его жалостливо ныла той живородящейся зверской любовью, в яростном порыве которой мог всех спящих-то перестрелять,