рядом с ним, а то прямо-таки с ним, в его кабинете и его же забытым на столе кусочком печенца. Главная же вина всех этих тварей, очевидно, состояла в том, что они, по убеждению Институтова, замышляли его убить. И ему, бывало, мерещилось как в бреду, что вскарабкаются однажды по телу, перегрызут горло или вены, а то проникнут прямо в рот, поэтому начмед в каком-то высшем смысле не столько был обуреваем живодерской страстью истребить весь их род, сколько спасал неустанно собственную жизнь.
Но редко какая химическая отрава со вкусом селитры на них действовала, будто грызуны давно открыли противоядие в лекарствах, которыми закусывали в лазарете. Институтов на свои кровные накупил мышеловок и начинял их с тех пор приобретаемой на свои же средства вкусной пахучей наживкой. Каждая вторая мышь, наученная опытом, терпеливо объедала эти капканы, угощаясь за его же счет, и она, эта каждая вторая, спешила произвести на свет что ни месяц новый и новый приплод. Получалось, что их невозможно было истребить, если только не истребить всех сразу – к примеру, поджечь лазарет. Ближе к ночи, когда начмед покидал место сражения за свою жизнь, строем как на парад приходили мыши. Еще не тушили свет, хоть все лежали на своих койках и готовы были отойти ко сну. Вдруг по ровному обширному пространству линолеума, похожие серыми шкурами на солдат в шинелях, начинали плыть как на параде их шеренги. Наверное, в парадах участвовали самые закаленные в сражениях, движения их были решительны и слаженны. Пройдя круг, мышиное ополчение под всеобщий гогот исчезало. Потом тушили свет, в блаженной тиши засыпали, а мыши где-то сражались, отважно выживали до утра.
Кошки и коты, которых Институтов то и время подселял в лазарет для ловли мышей, долго не задерживались и бесславно сбегали через день-другой, вскарабкиваясь по яблоням в саду и с них падая вопящими кометами на родной асфальт. С тех пор, как сбежал первый из кошачьих, которого успели назвать Барсиком, такое имечко лепилось как-то само по себе и к остальным. Барсиков ласкали. Давали молоко. Но животные все равно хотели на волю. Начмед не любил, к слову сказать, почти всех животных, как если бы все они так или иначе происходили от ненавистных ему мышей. Кошек, что тоже питались на помойках и нагло что-то у кого-то всегда крали, он бы с удовольствием душил и вешал, если бы не заимел в них нужду – и сам отлавливал на помойках, пронося в лазарет тайком на дне своего портфеля, упакованных брезгливо в целлофан. Барсиков после удушливых мучений в его портфеле никакая сила не удерживала в стенах лазарета, где обычно пустовали все палаты, кроме одной.
Остаться без больных начмеду было никак нельзя. Кто давно выздоровел – откормился до стыдливых девичьих румянцев на пышущих щеках – осуждены оказывались на вечное лечение. Кто-то должен был ежедневно наводить стерильную чистоту, которой бы он любовался, а также слушать его поучения и трудиться для своего же блага – но не санитары, наглые от безделья, которых он сам боялся, и потому это были мастеровитые покорные пареньки, что числились у него не один месяц по штату заразно больных и чьи недуги плавно перетекали в хроническую форму. В своих частях они охраняли осужденных за преступления и ходили кто в конвоях, кто в караулах, но с тех пор, как очутились в лазарете, по месяцу и дольше не имели выхода наружу. Родились они кто где, но в одно время. Так что почти всем исполнилось по восемнадцать лет, когда пришел срок. Поначалу в массе себе подобных, замаскированных под цвет травы и земли, они то бежали, то ползли, то отборно вышагивали в одном направлении, но не различали ни себя, ни себе подобных и не понимали своей участи. Это был и не отряд, и не стадо, и не толпа – а народ, со своим заданием, но и характером. Ребячливо доверчивый – и уже порядком забитый. Неимоверно выносливый – и стонущий, изнывающий чуть что жалобой. Живучий – и ленивый. Казалось, все они вслед за теми, кто родил их, явились на свет только для того, чтобы возмужать и успеть до смерти оставить после себя по такому же доверчивому, выносливому, стонущему, живучему, ленивому ребенку. Многие из тех, кого сопроводила судьба в лазарет, уже насмешливо рассказывали одинаковые скучные истории, как едва не погибли. Помалкивал в углу лишь тот, кто хотел на себя наложить руки. И мучился один на всех настоящий герой, горевший с оружейным складом и не давший огню доиграться до взрыва после того, как сам же соорудил поджог, изобретая из рубильника высокого напряжения бытовой кипятильник.
Хоть жизнь на больничной койке была куда питательней, чем в казарме и тем более бараке, от слов «больничный режим», «больничный контингент» у вчерашних караульных и конвоиров неразумно шумело в головах, так что нестерпимо хотелось на волю. Вся здешняя блажь делалась вдруг отраженной от смрадной тюрьмы и поганого лагеря, уже с их режимами, контингентом и черной пропащей дырой. Ощущение ходьбы впереди самого себя по узкому и прямому коридору, как под конвоем, было малопривычным. Самодовольные хозяевитые взгляды забредавших с воли гнетуще стряхивали с плеч былую осаночку. Халатец, выданный в лазарете, отчего-то унижал.
Офицерская палата, что всегда была наполнена нежилой пустотой да мышами, однажды затаилась отдельно гнетущим молчанием. И с тех дней, как в лазарете поселился молоденький лейтенант, стало тягостно даже без особых причин. Нового больного в день поступления сопровождали двое офицеров, непохожие на медицинских работников, притом такие же нездешние, с панцирными от загара лицами. Все приехавшие были еще свободны от шинелей. Служили, стало быть, на краю степей, где солнце пекло как в пустыне, что весной, что осенью, а от однообразия и тоски, бывало, сходили с ума. Из такого далека лейтенанта везли в Караганду почему-то под конвоем из одних офицеров, чтобы поместить в простой лазарет. Сопровождающие ждали истуканами, пока не получили выгоревший пыльный офицерский мундир, похожий на слезшую чулком шкуру. С мундиром на руках они тут же энергично исчезли во исполнение пославшей их неведомой воли. Лейтенанту, чей мундир зачем-то куда-то увезли, лишая то ли одежды, то ли свободы, выдан был в каптерке лазарета больничный халат, просторный, но такой ветхий, что смотрелся офицер побирушкой даже в огороженном наглухо забором пустынном садике, где его видели, когда проникал на воздух покурить. Видели также каждое утро в комнате быта, где он умывался с тщательностью бритья.
Начмед хозяйничал в лазарете как у себя дома и нельзя было ступить шагу без его домовитых попреков с понуканиями. Наверное, не родилось женщины, что могла бы осилить это злое бабство, отчего Институтов, сколько ни вылезал из кожи вон, стараясь нравиться и девушкам и женщинам, прозябал бесплодным холостяком. С въедливостью евнуха начмед не только приводил в порядок людей и предметы, но и озвучивал свой же порядок занудными речами. Появись в лазарете что живое или даже неживое, Институтов заводил тут же собственное мнение, а все должны были доставлять ему удовольствие, не только исполняя его правила, но и слушая его речь. О появлении лейтенанта, однако, он хранил опасливое молчание и старательно уберегал себя от соприкосновений с этой новой личностью, как если бы странного молодого человека поместили в лазарет нарочно для того, чтобы не лечить. Какая тогда нужда была содержать его в лазарете, начмед, без сомнения, хорошо знал, отчего сторонился офицерской палаты, произнеся лишь раз или два c оглядкой в eе сторону: «Тоже мне Раскольников…»
Когда Институтов вздумал окружить вновь прибывшего еще и подобием карантина, его взгляд сам собой прицепился к одному из подневольных солдат, что уже был занят работой и одиноко возвышался на малярных козлах под потолком.
Начмед на минутку замлел, когда пронзил совестливый щекотливый холодок, но пышно глуповато произнес: «Холмогоров! Ну-ка, голубчик, спустись с небес…» Тот послушно оторвался от работы и неуклюже спустился с высоты малярских козел – полуголый и мазанный с ног до головы побелкой, похожий на садово-паркового болвана из гипса. Глядя раздраженно на статую с опущенными руками, Институтов насупился, буркнул: «Ну, голубчик, будет еще работа: подавай в офицерскую палату завтрак, обед, ужин и уноси грязную посуду, когда наш новый больной поест».
Вечный зуб
Минул месяц, как эту мертвую душу – демобилизованного со службы – навязал ему принять в лазарет тоже начальник: хозяйчик полигона, глухой прапорщик Абдуллаев, по прозвищу Абдулка. Глухой непутевый