Били опять свои же, солдатики. Каждый норовил ударить, горячились, барабанили кулаками как попало. Он терпел, был покорным. Ярость навлек на себя другой, когда ударил в ответ конвоира. Только и успел разок махнуть кулаком. Тут же сшибли с ног, взяли в кольцо, смешали с грязью – не то что места живого не осталось, а хоть чистого пятнышка. Офицер покуривал отдельно в сторонке, ждал: простое и по виду честное лицо было спокойно.
Не иначе прощенный, он стоял по одну сторону с офицером и заплакал, глядя на то, как мучился другой. Офицер обрел дар речи: «Этот не заплачет. Такому в разведку ходить – стал бы героем. – Докурил и гаркнул: – А ну, орлы, разбежались, хватит с него!» Скорченное тело бросили на земле, отступили, а ему сказали поднять и волочь. Руки с радостью вцепились в ношу, чтобы осилить – тот, другой, цеплялся уже в него, как если бы за жизнь, но с проклятьями глухими и болью, издавая то стон, то матерный рык. Путь, скрепленный такой разной судорогой двух людей, был недолог. Конвой передал арестованных караулу, и они превратились в заключенных. Казалось, все камеры пустовали. Такой была здесь тишина. Она без лишнего шума пополнилась вновь прибывшими – каждым по одиночке.
Перед входом в камеру обыскали. Сказали сдать шинель с ремнем. Он все отзывчиво исполнил, с мыслью, что сдает верхнюю одежду как это бывает в гостях. Хозяева радушно улыбались. Он остался в куцей загробной гимнастерке. Обогретый радушием, спросил с умным понимающим видом: «А обувь нужно снимать?» Ответили тоже всерьез: «Это у нас по желанию, кто как хочет». И он по доброй воле разулся. Пряча глаза и еле сдерживаясь от смеха, пару лаковых оркестрантских сапог быстренько прибрали к рукам. Больше позариться было не на что. Камеру открыли. Запустили в нее как маленького босиком – не говоря, что же произойдет.
Дверь ударила в спину, все равно что выстрел. Пол, стены, потолок, скрепленные из одинаковых голых бетонных плит, были выстужены добела. Он стоял и не знал, куда ступить. Глаза убито искали хоть какое-то тепло. Добытое телом – мигом шло на воздух, такой пронзительно-холодный, что было больно дышать. Под потолком выло волчье оконце. Сквозь дыру, затянутую паутиной решетки, цедился бедный свет, принесенный c неба. Взгляд потянулся к свету. Узкая продолговатая камера была поглубже могилы. Он дрожал, угасая силой так мучительно, как будто тлел, и глядел с удивлением на свет, такой же близкий, что и далекий, от которого не было помощи, хотя бы тепла.
Здесь тоже был свой суд. Били от времени к времени, кто заступал в караул. Охранники сменялись каждые два часа. Они входили в камеру добрые. Все улыбались. Были навеселе. Чтобы не поранить руку, обматывали кулак ремнем. Когда он выучился, что кулаками бьют, пока стоишь на ногах, а если упал – пойдут сапогами, то падал под сапоги. Так быстрее все кончалось. Раз он вскрикнул, уже в полупамяти от побоев: «Да где это я?» Услышал: «Где, где… В Караганде». И, не помня себя, взмолился: «Что же я вам сделал плохого?!» В ответ только рассмеялись. О новеньких знали, что их взяли за убийство. Пока не сдавали как осужденных на этап, таких здесь мучили с чувством долга. Мучили все время, которому потерял он счет, не понимая, что это – один день или многие дни и ночи.
Душа то ли искала путь к спасению, то ли уже на прощание совершала какой-то последний круг. Он видел все, что случилось в разные годы, но так, как этого не было: хорошее и плохое, лица родных и все, что делал от них тайком, поверх времени соединялось в отдельные очереди, каждое в свою. От одного было только осознание своей вины, становящееся к концу бесчувственным. От другой вереницы долгое и такое же парализующее под конец чувство радости. Как если бы что-то вынуждало отдавать отчет в прожитом, но и отчитывалось перед ним за истекший срок. Это и осознал он вдруг с испугом, что все мелькает – и больше не повторяется. Душа отчаянно цеплялась за сумбурные картинки и ощущения из прошлой жизни, когда помнил себя просто свободным, отчего заплакал уже не от страха или боли, а от зависти к тому, кем был, как будто это мог быть другой человек, которому отдали его жизнь и даже лицо. Он будет жить вместо него, дышать, пить. Войдет сыном в дом к отцу и матери, и его будут они до самой своей смерти любить. И он стал бормотать, как бывало в детстве, не в силах больше быть немым, чуя под собой только бетонную ледяную плиту: «Я больше так не буду… Простите… Простите меня, пожалуйста… Я буду самым хорошим…» Проваливался от изнеможения в какую-то черноту, но стоило очнуться – снова бормотал, не веря, что больше никто и никогда его не простит.
«Ну ты не понял до сих пор? – раздался еще раз окрик – Тебе сказали, сука, на выход… Дурака опосля сделаешь, в кабинете у следователя». Охранник чужевато стоял у порога и не входил в камеру. Он закрыл глаза, потом открыл: охранник не двинулся с места. Чуть поодаль валялись сапоги. Это была пара солдатских, каких-то обношенных, которую подбросили взамен тех, что исчезли.
«Здравствуй, сынок, присаживайся», – произнесла женщина в бедном опрятном мундире. Она сидела за железным столом, вбитым в пол, продолжая усердно писать, и после долго не обращала на него внимания. Ей было лет за сорок. Лицо мягко округливала приятная недряблая полнота. Волосы были просто собраны в заколку. Глаза ревниво следили за буквами, что выходили из-под руки, а потом брели, как будто в чем-то повинные, до обрыва белого листа. Писанина давалась хозяйке кабинета нелегко, но ей нравилось в конце концов заставлять эти буквы повиноваться себе и строиться в ряд. Когда она надавливала с усилием на пишущую ручку, лицо тоже пульсировало от напряжения, делаясь на вид состредоточенно-жестоким. Не иначе чтобы помочь приведенному на допрос скоротать время в своем кабинете, походившем наружностью на камеру, но заполненном ощутимо eе женским покоем, теплом, тишиной, хозяйка пробурчала со строгостью, подобающей вопросу: «Рассказывай, как дошел до такой жизни, что попал в одну компанию с Назейкиным? Кто прирезал начальника медицинской части? Чья это была идея? У кого была заточка? – Не слыша ответа, она вздохнула: – Ну молчи, молчи… А я все равно знаю». Голова ныла от каждого услышанного слова. Он молчал, потому что не помнил в своей жизни человека с такой фамилией. Хозяйка начала как будто диктовать сама себе, не отрывая взгляда от стола: «Отпечатки пальцев, обнаруженные на заточке, полностью совпадают с отпечатками пальцев Назейкина. Показания патруля утверждают, что удар заточкой наносился Назейкиным. Будучи в состоянии сильного алкогольного опьянения, Назейкин выхватил заточку, нанес убитому один удар в область сердца, который и стал смертельным. Ну а ты куда глядел? Что делал? Приказы своего командира вы отказались исполнять вместе… Вместе самовольно ушли… Вместе распивали спиртные напитки в эту роковую ночь… Патруль утверждает, что и сопротивление при аресте оказывали вы с Назейкиным вместе, на пару. И вот свершилось зло. Зло должно быть наказано».
Казалось, она поставила точку – и освободилась. Отодвинула протокол в сторону. Как-то неуклюже извлекла из-под стола бутылку кефира и по-домашнему укутанную в чистую белую тряпицу булку с крапинами изюма. Измученный и ограбленный вид арестанта, что сам бы мог сойти за жертву какого-нибудь преступления, нисколько eе не смущал. Стала как-то сосредоточенно без настроения жевать, все равно что отбывая еще одну нелегкую работу. Сжевала кусок, запила из бутылки кефиром, окрасив белой питательной молочной жижицей губы, и вдруг просветлела, удивилась, ясно сказала: «Кушай, кушай…. – Но тут же нахмурилась, утерла губы тряпицей, куснула булку, cпросила безразлично: – Может, хочешь? Ну, молчи, молчи… Эй, в караулке, ребята! Кто там есть? Артурчик, миленький, войди ко мне». В кабинете появился охранник, который приводил на допрос. Хозяйка деловито бубнила с набитым ртом: «Теперь ко мне Назейкина Анатолия, вот и свидимся мы вновь. А этого умыть, побрить, накормить, чем там у вас есть получше, какие вещи были, выдать и почистить, ну вообщем вернуть в божеский вид. Потом веди тоже сюда, кликнешь меня сразу в коридорчик». «Cлушаюсь, Светлана Ивановна!» – любуясь ею, откликнулся живо охранник. «Ну вот и хорошо, что хорошо…» – ответила уже в пустоту. Она сидела одиноко с умиротворением в своем опустевшем кабинете и жевала булку, в которой так мало было изюма, что сладости во рту приходилось очень долго ожидать, как исполнения желаний. «Кушай, кушай и никого не слушай», – сказала кому-то, кого здесь не было, если не себе самой, похожая вдруг на старушку.
Когда она насытила, чем было, свою утробу, то встала из-за стола: осторожно извлекла из-под него