Потом он подошел к окну и стал смотреть, как по пригородной улице снуют люди: одни шли с рынка, другие – на рынок с плетеными или пластмассовыми корзинами в руках. Люди неуклонно следовали раз навсегда заведенному порядку и привычкам, и Плинио почти наверняка мог сказать, кто сейчас покажется на улице, кто войдет в мясную лавку Каталино, с кем остановится поболтать Херонимо Торрес, и совершенно безошибочно – кто выйдет из церкви после утренней мессы. Эта площадь, его площадь, была для Плинио подмостками, на которых каждый день развертывалось одно и то же представление, где звезды и статисты менялись очень редко. Вот прошли судейские писцы. Перед зданием Банка Испании прогуливаются служащие. Просигналил мотокар развозчика молока. Служанка Хулиты Торрес выбивает ковры… Ему припомнилось, что происходило здесь двадцать лет назад… Луис Марин, отец, всегда сначала выкуривал папиросу в дверях дома и только после этого выходил на улицу. Давид в этот час открывал магазинчик Анхеля Субриеты. Анибал Талайя потирал руки у дверей бара «Бразилия», приходский священник дон Элисео возвращался из церкви домой…
Так до девяти Плинио простоял у окна, разглядывая улицу и перебирая обрывки воспоминаний, а в девять вышел на площадь и направился в кондитерскую к своей доброй знакомой и поклоннице Росио.
Там, среди женщин, занятых пончиками, кренделями и пышками, с краю у стены, рядом с кофеваркой, уже сидели Браулио-философ и ветеринар Лотарио.
– А вот и он, – сказала Росио, завидев Плинио, но не отрываясь от теста, из которого она лепила пончики, – занял почетную должность комиссара – и стал бриться каждый день, а не два раза в неделю, как прежде.
Плинио, не вникая особенно в смысл слов кондитерши, негромко поздоровался.
Браулио-философ, у ног которого стояла плетеная корзина с бутербродами и огромным арбузом, выставлявшим свою луноподобную лысину из-под крышки, сказал, как бы продолжая уже начатый разговор:
– А я утверждаю, что все на свете – сплошная ошибка и нелепость, и величайшая нелепость природы, главная ее ошибка – человек и ею жизнь.
– А собачья жизнь – тоже ошибка? – спросил Плинио очень серьезно.
– Собачья – нет. Собакам, ослам, слонам, китам, клопам и всем прочим живым тварям, которые ползают по земле, летают или плавают, просто умишка не хватает, чтобы осознать, в какую ловушку они попали, а человек, только у него извилины начинают завязываться, сразу смекает, что к чему. Человек понимает, что конец неминуем, и это величайшая и самая печальная превратность в человеческой судьбе. Первое, что он открыл, было не колесо, и не огонь, и не одежда, а собственный неминуемый конец. Животному неизвестно, что оно такое и что с ним станется. А человек знает, и потому вся его жизнь – агония…
– Постой-ка, Браулио, – прервал его дон Лотарио, ветеринар, нетерпеливым жестом, так что пончик, который тот взял из миски, застыл у него на полпути ко рту. – Если вся жизнь – агония, то какая разница, кто будет новым алькальдом и почему в таком случае ты только что так горячо спорил на эту тему?
– Вот именно – почему? – живо подхватила Росио.
Увидев выражение лица Браулио, Плинио чуть не расхохотался и не выплюнул обратно в чашечку кофе, который только что отхлебнул.
– Черт подери!.. Как «почему»? – возразил Браулио. – Раз сам человек – ошибка природы, то всякое дело его рук, любые слова и поступки будут детьми этого ошибочного родителя. Кого бы ни назначили алькальдом – Рамона или Романа, все, что они станут делать или, наоборот, чего не станут делать, будет опечаткой.
– Если так рассуждать, – не утерпел Плинио, изо всех сил стараясь казаться серьезным, – выходит, все равно, каким быть – хорошим или плохим, умным или дураком, обманутым или обманщиком.
– В конечном счете никакой разницы, Плинио. Уверяю тебя, никакой. Все на свете кончается забвением под могильным холмиком. Все проходит и исчезает бесследно, как тот ветер, что сегодня, точь-в-точь как год назад, треплет деревья на кладбище.
– Ну, вот и до Безносой договорились, – с суеверной гримасой вступила Росио. – Вы думаете, приятно каждое утро слушать, как тут Браулио до потери сознания рассуждает о Безносой.
– А как же иначе, Росио, это единственное, о чем можно порассуждать. Единственное, над чем стоит призадуматься… А все прочее – труха.
– А мне лично плевать на смерть, философ.
– Врешь – и не краснеешь, милая моя.
Браулио – в берете, чуть сдвинутом на затылок, без галстука – всегда говорил, уставясь на собеседника, при этом указательный палец его правой руки скользил в воздухе, словно бы очерчивая контуры мысли, которую он излагал.
– Вы, женщины, сами по себе настолько иррациональны, что вам неохота говорить о тленности, вы знать об этом не хотите. Вы ближе к земле, более суетны, и у вас, у женщин, ум ленивый, не то что у нас, мужчин.
– Браво, черт подери! – вскочил дон Лотарио. – Вот это высказался – ну чистый Цицерон. Если бы ты учился, Браулио, ты бы вполне мог писать в «Ревиста де Оксиденте»… Хотя, сказать по правде, людей, глубоко мыслящих, вроде тебя, в журналистике не ценят. Но их мысль живет и проходит сквозь века.
– А любовь? – недовольно скривилась Росио, услышав тираду Браулио. – Любовь, по-вашему, ничего не стоит? Или, как вы сказали, это тоже «труха»?
Браулио, еще не пришедший в себя от похвал ветеринара, обернулся на ее слова, жестом давая понять, что он поглощен размышлениями.
– Любовь – это наваждение, затмение ума, просто кровь ударяет в голову или пониже живота. Любовь нужна затем, чтобы кровь отхлынула от головы, а слезы – от глаз, чтобы не думать о том единственном, что на самом деле реально.
Тут в кондитерскую ввалилось сразу столько народу, что собеседники оказались зажатыми в угол, и слова Браулио остались без ответа. Дон Лотарио посмотрел на часы и пошел к выходу.
– Ладно, сеньоры, до скорого. Мне надо в погребок. Если я тебе понадоблюсь, Мануэль, ты знаешь, где я.