масками знаменитостей, сделанными через минуту после того, как тот испустил дух. Маска из гипса, плотно наложенного на лицо, на губы и глаза, которые пришлось закрывать плоскогубцами. Маски, изготовленные скульпторами-академиками, которые и сами уже – маски в других музеях, рядом с пыльными письмами, умоляющими о ссудах, проржавевшими орденами и орденскими лентами, похожими на высохшие листья. Музеи с туфельками балерин и сморщившимися шелками и локонами, в которых они танцевали перед Его величеством, чьи забальзамированные останки теперь тоже покоятся в четырех стенах его царства – великолепном раззолоченном пантеоне. Музеи, хранящие портреты вислозадых шутов, улыбки которых, подобно комьям земли, изъедены чернью серы, картины бесполезных баталий, где солдаты ликуют по причине, которой не помнит сам господь бог. Батальные сцены с мертвецами, ранеными лошадьми и мечами самыми примитивными, где вот так же, как сейчас, сгущаются сумерки, окутывая людей странного вида: в перьях, с копьями и со следами венерических болезней на грязных лицах – наградой за любовь смешливых девиц. Ну и ну! А вот портрет Его величества короля, почерневшего, ожесточенно преданного своим страстям – идеям, которые нынче – мыльный пузырь, не более; подгнивший флегматик, незрелый болтун. Короли, умершие от кошачьего укуса, или от клистира, или от загадочных кровотечений в присутствии бледноликих придворных, печально созерцавших их темную блевотину, их грязные бороды, груди, покрытые фальшивыми реликвиями, их старые зады. Древние распутницы, написанные на огромных полотнах, приукрашенные и метафорические, с пропащими глазами, с животами и грудями цвета спелого колоса, распевают старинные романсы. Но веет от них не грехом, не судорогами наслаждения, не разрывающими ночь криками, не разгоряченным чревом и не потными подмышками, а лишь смертью и еще раз смертью. Человек, бедняжка, тянется к воспоминаниям, старается оживить ушедшее, теша себя иллюзией, будто он не умрет… И вот он хранит картины – натюрморты из яблок, которые съел поросенок в эпоху Возрождения, или же безобразную мертвую дичь с поникшей шеей цвета древесной коры, или сторожевых псов, которые жили несколько веков назад, но псов не жалко, потому что они не видят себя в музеях; у псов нет старинных комодов, где бы хранились хвосты их предков, им безразлично, какие они сейчас и было ли вчера. Вот у них совершенная жизнь, она вся умещается между мордой и хвостом, всегда одинаковая, без всякой метафизики и футурологии. Так говорит Браулио. Вот это жизнь – быть тем, что ты есть, без памяти и без надежд, когда все разрешается само по себе, когда только чувствуешь и не думаешь, и есть лишь то, что ты существуешь – сейчас и здесь. Когда не знаешь ни откуда взялись, ни как пройдут наслаждение и боль. Это действительно жизнь, черт подери! Это и значит быть частью природы, жить без этой тени, которая следует за тобой от рождения до смертного часа, грызя тебе мозг и сердце, пока ты дышишь. Жить вот так, ничего не оставляя от себя, вот он, наверное, самый смак!
Когда Плинио вошел в квартиру сестер, у Гертрудис сидела Долорес Арничес, швея, которую Гертрудис специально задержала. Швея сидела на кушетке. Это была худая женщина в очках, с непонятно куда устремленным взглядом. Она еле кивнула и уставилась на что-то поблизости от Плинио. Гертрудис объяснила, что Долорес приходила сюда раз в неделю шить. И последний раз была в день, когда исчезли сестры.
– Пусть расскажет, пусть она вам расскажет.
Долорес начала рассказывать, как школьник отвечает урок. Руки и глаза у нее застыли, шевелились одни только тонкие и сухие, как хлебная корка, губы.
– Так вот, сеньор полицейский, я, как всегда, пришла около одиннадцати. Как всегда, меня накормили завтраком в портновской. Я принялась за работу. Они входили, выходили, иногда посидят немного, что- нибудь расскажут. Подошло время обеда, и опять, как всегда – я уже двадцать лет хожу к ним, – мне подали обедать в портновскую. Я всегда ем одна, после еды я привыкла соснуть немного на диване. Они тоже прилегли, только я их не видела, потому что из комнаты не выходила. Аккурат полчетвертого зазвонил телефон. И тут началось. Я из комнаты слышала: трубку взяла одна из них – не знаю кто. Что-то она вскрикивала удивленно. Что – я не разобрала: тут далеко. Слышу только, что и другая подскочила. И тоже что-то кричать, спрашивать стала, чего – я не поняла. Я было хотела высунуться в коридор, послушать, да не посмела.
– А вот эти крики, о которых вы говорите, они были какие?
– Не могу сказать. Но только необычные. Скорее, как будто сеньориты удивлялись и очень спешили.
– Долго они разговаривали?
– Нет, очень мало… А как повесили трубку, слышу – побежали по коридору. В ванную, наверное, а после – в спальню – одеться, обе сразу, да так споро! Слышу, о чем-то разговаривают на ходу. Понимаете? А потом – полчаса, наверное, прошло – вошла сеньорита Алисия ко мне в комнату, даже на работу не взглянула, а только оставила на столике ужин, деньги и сказала: «Мы сейчас уходим по срочному делу (так и сказала: «по делу», я хорошо помню), когда закончишь, Долорес, если мы еще не вернемся, погаси свет и захлопни дверь. До понедельника». Я и спросить ничего не успела, как они обе – сеньорита Мария ждала ее в коридоре – выскочили, и только дверь хлопнула. И вот, так до сих пор и не вернулись.
И Долорес, считая сообщение оконченным, обратила свой неизвестно куда устремленный взгляд в сторону Плинио:
– А вы не расслышали какого-нибудь имени или слова, которое могло бы подсказать нам, о каком «деле» шла речь?
– Нет, сеньор. Вы знаете, телефон в другом конце коридора, далеко. Обычно не слышно даже, что и говорят-то.
– Вы столько лет у них в доме, как вам кажется, кто мог им звонить и вызвать такое беспокойство?
– Мы тут уже час голову ломаем над этим, – сказала Долорес. – Кто бы это мог быть? Кто мог такой тарарам устроить? Уж я-то их знаю, не думайте, они не станут бегать попусту. Потому как они были или есть – это уж как богу угодно – очень осмотрительные: все обдумают, прежде чем на что-либо решиться. Пальцем не шевельнут, не то чтоб на улицу выскочить, если дело какое пустяковое. Вот так. Уж видно, это дело очень важное. Никогда не бывало, чтоб так они волновались… А в шесть часов – всегда-то я работаю до восьми, а тут я без дела осталась, – в шесть я ушла. И ничего странного, что они к тому времени не вернулись, но вот до сих пор…
Удивительно было в этой женщине, что, замолкая, она не меняла позы. Вернее, когда начинала говорить, лицо ее оставалось неподвижным, только губы шевелились. Глаза смотрели в никуда, руки лежали без движения, а голова была склонена по привычке, как над шитьем, и все тело словно застыло: она сидела в такой позе, будто хотела подняться, да раздумала.
Наступило молчание. Плинио расхаживал по комнате, курил, подстегивая воображение. Долорес сидела на краешке дивана, а Гертрудис, как всегда, следила за расхаживавшим взад-вперед Плинио в ожидании его выводов. Но так как время шло, а он все молчал, она не выдержала:
– Хотите, может, я вам пива принесу, да мы пойдем, если у вас никаких приказаний не будет?
– Ступайте с богом, а я останусь тут, подожду дона Лотарио.