грустного ощущения, что дело идет к смерти. Когда он был занят, то сразу забывал и о своих годах, и о том, что тяжел на подъем и склонен предаваться воспоминаниям… С некоторых пор он особое внимание стал обращать на людей пожилых, старше себя, отыскивая в их жестах, голосах, манерах и повадках признаки, сходные с признаками его собственной осени. Молодые люди казались ему теперь иными существами, словно из другого теста…
К лицу доньи Марии де лос Ремедиос снова прихлынула кровь. Бедняжка почувствовала, что лицо горит, и стала тереть нос. Капельки пота упрямо выступали на верхней губе и на лбу. У женщин осенняя пора жизни проявляется не только в том, что начинают одолевать былые ощущения и воспоминания и тянет снова и снова перепахивать пашню пережитого, но и в том, что приходится вести вот такую маленькую войну с собственным лицом, которое вдруг ни с того ни с сего бросает в жар, с плотью, решительно предъявляющей свои требования. Закат женской поры – тяжкое физическое испытание. И смена настроения имеет чисто биологические причины.
Странное ощущение возникло вдруг у Плинио, словно предчувствие кольнуло. Ему показалось, что в том, как волною приливала кровь к лицу этой женщины, в том, как время от времени брезгливо вздрагивало ее лицо, как сдерживала она трепет груди и как иногда раздумывала над словами, прежде чем сказать, – ему показалось, что во всем этом проскальзывает какая-то неестественность, будто пыталась она заслонить иное… Будто все ее существо жило в каком-то другом мире. И он вмиг забыл о своих раздумьях, навострил глаз и решил повнимательнее последить за поведением этой женщины, в мягких грудях которой словно покоилась вся осень мира.
Все больше и больше безмолвных селений впадало в черную реку шоссе. Река эта текла и вспять не возвращалась. Она звала уйти, бросить эти лачуги и проржавевшие клочки земли, этих облепленных мухами мулов и старуху, которая мочится под себя, прямо на матрац, эту курицу, подбирающую зерна на пашне, и казино с плакатами, изображающими зелено-красных быков; эту старую заслуженную проститутку, истерически хохочущую у дверей в бильярдную, где из проигрывателя несется механическая музыка; и темный переулок, где юные парочки снимают пенки со своей молодости; и хор святош с мутными, как бульон, глазами, что толкутся у колонн, волоча за собой молитвенные скамеечки. «Надо раз и навсегда, – думают молодые люди, – распроститься с этим толстопузым алькальдом, с победительным видом курившим сигару в коридоре. Хватит, в конце концов, изо дня в день смотреть на одну и ту же улицу, названную именем сеньоры, которая подарила приходу алтарь. И не надо будет ходить больше в лавку, где вместе со съестным продают альпаргаты, а свиные ножки пахнут едой, залежавшейся с прошлого века». Во всех взглядах, устремленных на реку-шоссе, на машины, бегущие по нему, можно прочесть одну и ту же мысль: пришел конец этим бесчисленным селениям, рожденным волею феодального закона по прихоти сеньора или монастыря, – селениям, которые не способны приладиться к укладу современной жизни. В Испании ничто не отменяется со временем. То, что устаревает, – гниет и заканчивает свое существование на свалке инерции. Сколько фантазии у испанца, чтобы выйти из любого положения, но он не в силах вообразить, что можно пойти другим путем.
Когда проехали Аранхуэс, спавшие встряхнулись и раз-другой приложились к боте Браулио. Фараон тихонько сказал Плинио:
– А Мария де лос Ремедиос как еще хороша! Попробуй, может, склеишь…
Сеньора, освеженная ветерком от близкой реки, спокойно разглядывала пейзаж за окошком. Плинио обратил внимание на то, как она обеими руками сжимала сумку, на то, как она просторно расположилась на сиденье, как светилось что-то в самой глубине ее вроде бы отсутствующего взгляда. И особенно – на эти капельки нота, покрывавшие пушок над верхней губой и придававшие ей такой соблазнительный вид, и на кончик языка, который время от времени выглядывал, ловя воздух. И на ноздри, чуть раздувавшиеся в одном ритме с сердцем, вдыхавшие воздух не того, однако, мира, в котором она находилась сейчас…
Они въезжали в Мадрид. Караколильо взбодрился и снова ударился в куплеты, стал прихлопывать в ладоши. Автобус остановился рядом с вокзалом Аточа, на улице Тортоса. Люди поднялись, начали доставать чемоданы. Плинио попрощался с Марией де лос Ремедиос, которую, наверное, укачало в автобусе, и теперь она приходила в себя. Выйдя из автобуса, Фараон как ни в чем не бывало похлопал по животу Караколильо Пуро. И Караколильо, стараясь язвительным тоном и гримасой выразить все свое к нему недоброе отношение, отозвался хрипло и недовольно:
– Сукин сын, толстяк проклятый.
Все трое взяли такси до гостиницы «Центральная» на улице Алькала, 4. Старые томельосцы всегда останавливались там. Знакомый вход, те же фотографии в вестибюле, улыбающийся портье. Неторопливый лифт. И всегда в ресторане или в вестибюле оказывался какой-нибудь томельосец, а то и целое семейство – они словно сменяли тут друг друга, чтобы гостиница не испытывала недостатка в завсегдатаях. В «Центральную» приезжали по случаю свадеб, похорон или чьей-нибудь болезни, приезжали по делам, в пору экзаменов и на праздник, приобрести одежду на зиму или на лето, а то – потратить выручку за первую партию вина. Приезжали, чтобы навестить знакомых, приезжали, чтобы просить руки девушки, в которую влюбился сын-студент, приезжали искать протекции.
Друзья распрощались с Фараоном, и каждый пошел в отведенную ему доном Эустасио комнату.
Полчаса спустя Плинио и дон Лотарио стояли в дверях, не очень ясно представляя себе, что делать дальше. Было около восьми вечера. В конце концов они решили, не теряя времени, идти в Управление безопасности на случай, если их друг комиссар дон Ансельмо Пералес еще там, чтобы сразу же приступить к делу.
Попасть в кабинет к Пералесу оказалось делом нелегким. Пришлось выписывать пропуск, показав приглашение, и пройти несколько раз через контроль полицейских и дежурных; только после этого они оказались в маленькой приемной.
Не успели доложить об их приходе, как вышел дон Ансельмо, улыбаясь и протягивая им руки.
Все трое уселись на маленький, выцветший, видавший виды диванчик. Дон Ансельмо, довольно приземистый человек с простоватым, вечно улыбающимся лицом, изложил суть дела. Люстра с двумя утонувшими под стеклянным колпаком электрическими лампочками заливала кабинет желтым, как вино, светом. Дон Ансельмо рассказывал, зажав в уголке рта сигарету, однако сигарета не падала. Иногда он облизывал губы кончиком языка или поводил носом, и сигарета двигалась, словно приклеенная к губе. Он рассказывал очень хорошо, ни на чем не делая особого упора. Иногда только вдруг замолкал ненадолго, словно припоминая другой, сходный с этим случай. Но тут же снова подхватывал нить повествования и, глядя прямо в глаза слушателям, излагал дальше.
– Вы помните дона Норберто Пелаеса Корреа, который был в Томельосо нотариусом в двадцатые годы?
– Конечно, – отвечал Плинио.
– Дорогой друг, – добавил ветеринар, – он был замечательный человек. Немножко старомодный, но замечательный.