Легкость, с какой большевикам удалось свергнуть Временное правительство — по словам Ленина, словно «поднять пушинку», — убедила многих историков в том, что октябрьский переворот был неизбежен. Но таковым он может казаться только в ретроспекции. Ленин сам считал это предприятие весьма рискованным. В посланиях Центральному Комитету в сентябре и октябре 1917 года из своего укрытия он настаивал на том, что успех зависит исключительно от внезапности и решительности вооруженного восстания: «Промедление в восстании смерти подобно, — писал он 24 октября, — теперь все висит на волоске»6. Едва ли это чувства человека, полагающегося на неотвратимость действия движущих сил истории. Троцкий впоследствии признавал — и трудно найти человека более осведомленного, — что, «если б в Петербурге не было ни Ленина, ни меня, не было бы и Окт[ябрьской] революции»7. О какой неизбежности исторического события может идти речь, если свершение его зависит от присутствия в каком бы то ни было месте двух людей?
И если этих свидетельств недостаточно, то можно пристальнее взглянуть на события октября 1917 года в Петрограде, когда «народные массы» оказались на положении зрителей, не откликнувшись на призывы большевиков штурмовать Зимний дворец, где заседали, кутаясь в пальто, растерянные министры Временного правительства, вручившие свою безопасность кадетам, женскому батальону и инвалидному взводу. Сам Троцкий уверял, что Октябрьскую «революцию» совершили «вряд ли более 25–30 тысяч» человек8 — и это в стране со стопятидесятимиллионным населением и в столице с 400 тысячами рабочих и гарнизоном в более 200 тысяч солдат.
Как только Ленин захватил власть, он стал выкорчевывать все существующие институты, чтобы очистить место режиму, позднее получившему определение «тоталитарного». Этот термин не пользовался успехом у западных социологов и политологов, старавшихся избегать языка холодной войны. Нелишне, однако, отметить, как скоро он стал популярен в самом Советском Союзе, едва лишь были сняты цензорские запреты. Режим такого рода, неизвестный ранее истории, устанавливал над государством власть одной всесильной «партии», заявляющей свои права на всякую без исключения форму организованной жизни в стране и утверждающей свою волю неограниченным террором.
Сегодня можно сказать, что выдающееся место в истории обеспечили Ленину не его весьма скромные достижения на поприще государственного деятеля, а его военные заслуги. Он оказался одним из самых великих завоевателей в истории, несмотря на то что страна, которую он захватил, была его собственной. [Клаузевиц еще в начале XIX столетия подметил, что стало «невозможно захватить великую страну с европейской цивилизацией иначе, как внутренним расколом» (von Clausevitz С. The Campaign of 1812 in Russia. London, 1943. P. 184).]. Истинным его изобретением, обеспечившим его успех, следует признать милитаризацию политики. Он был первым главой государства, который воспринимал политику, и внешнюю, и внутреннюю, как войну в самом буквальном смысле слова, целью которой было не подчинение себе противника, а уничтожение его. Такой подход давал Ленину большое преимущество перед его оппонентами, для которых война была противоположностью политики, а политические цели достигались иными средствами. Милитаризация политики и, как следствие, политизация войны дали ему возможность сначала захватить власть, а затем удержать ее. Это, однако, не помогло ему в создании жизнеспособного общества и политического порядка. Он так привык атаковать по всем «фронтам», что и после установления непререкаемой власти в Советской России и ее колониях стал выдумывать себе новых врагов, с которыми можно сразиться и уничтожить: будь то церковь, или эсеры, или интеллигенция вообще. Такая воинственность стала неотъемлемой чертой коммунистического режима, получившей высочайшее воплощение в известной «теории» Сталина о том, что чем ближе к победе коммунизма, тем острее классовая борьба, — теории, оправдывавшей невиданную по жестокости кровавую бойню. Это заставило Советский Союз через шестьдесят лет после смерти Ленина ввязываться в совершенно ненужные ему конфликты у себя и за рубежом, выпотрошившие страну физически и духовно.
Поражение коммунизма, которое с 1991 года стало уже бесспорным фактом, признаваемым даже лидерами бывшего Советского Союза, часто объясняют тем, что люди не оправдали его якобы высоких идеалов. Даже если опыт не удался, утверждают его защитники, цели были поставлены благородные и попытка стоила того: в подтверждение своих слов они могли бы процитировать слова древнеримского поэта Секста Пропорция: «In magnis et voluisse sat est», то есть «в великом начинании уже одного желания достаточно». Но сколь великим должно быть начинание, чтобы, ни во грош не ставя интересы людей, в достижении его прибегать к столь бесчеловечным средствам?
Коммунистический эксперимент часто называют утопическим. Так, недавно появившийся вполне критический труд по истории Советского Союза носит название «Утопия власти». Термин этот, однако, применим в том ограниченном смысле, в котором Энгельс использовал его для критики социалистов, которые не принимали его и Маркса «ученые» доктрины, закрывая глаза на исторические и социальные реалии. Ленин и сам в конце жизни вынужден был признать, что большевики тоже повинны в том, что не учитывали культурных особенностей России и ее неготовности к вводимому ими экономическому и социальному порядку. Большевики перестали быть утопистами, когда, поскольку стало очевидным, что идеалы недостижимы, они не отказались от своих попыток, прибегая к неограниченному насилию. Утопические общины всегда прокламировали соревнование членов в созидании «кооперативного содружества». Большевики, наоборот, не только никогда не заботились о таком соревновании, но и объявляли контрреволюционными любые групповые или личные инициативы. Они не знали иного способа отношения с мнениями, отличными от их собственных, кроме как запрет и подавление. Большевиков следует рассматривать вовсе не как утопистов, а как фанатиков: ибо они отказывались признать поражение даже тогда, когда оно било в глаза, они прекрасно удовлетворяют сантаяновскому определению фанатизма как удвоения усилий в забвении цели.
Марксизм и его отпрыск большевизм были продуктами одержимой насилием эпохи в европейской интеллектуальной жизни. Дарвинова теория естественного отбора была скоро распространена на социальную философию, в которой непримиримый конфликт занимал центральное место. «Не переварив массивный пласт литературы периода 1870–1914 гг., — писал Жак Барзун, — невозможно вообразить, что это был за слитный и протяжный кровожадный вопль и какое разнообразие партий, классов, наций и рас, чьей крови жаждали вместе и в отдельности, оспаривая друг у друга, просвещенные граждане древней европейской цивилизации»9. Никто не впитал эту философию с большим энтузиазмом, чем большевики: «беспощадное» насилие, жаждущее уничтожения всех действительных и возможных противников, было для Ленина не только самым эффективным, но и единственным путем решения проблем. И даже если некоторых из его товарищей коробило от такой бесчеловечности, они не могли избавиться от пагубного влияния вождя.
Русские националисты описывали коммунизм как нечто чуждое русской культуре и традициям — вроде чумы, занесенной с Запада. Представление о вирусе коммунизма не выдерживает ни малейшей критики, поскольку, хотя это явление было интернациональным, оно впервые проявилось в России и в русской среде. Партия большевиков и до, и после революции была преимущественно русской по составу, пустившей первые корни в Европейской части России и среди русского населения в пограничных областях. Теории, легшие в основу большевизма, а именно учение Карла Маркса, были, бесспорно, западного происхождения. Но столь же несомненно, что