искусства. Она была настоящей сеньорой и обладала при этом пленительной чистотой юной девушки. С некоторых пор я стал замечать в ней какую-то холодность, сдержанность, но не мог разгадать причину, пока однажды вечером, не помню почему, заговорили о покойном губернаторе, и у нее вырвались такие слова:
– Когда же наконец разъяснится эта прискорбная тайна!
Тут только я понял причину ее сдержанности и рассказал всю правду, начав с того, что открыл ей глаза на интимную жизнь Камино, на его распущенность и дурные нравы, а кончил описанием его смерти, обойдя ненужные скандальные подробности, – в общем, примерно так, как описал все на этих страницах. В заключение я добавил:
– Чтобы у вас не осталось ни малейших сомнений, я пошлю сейчас за Крусом, пусть и он расскажет вам, как было дело.
Я начал писать записку Крусу, но Мария встала и, положив свою руку на мою, прервала меня:
– Никто, кроме вас, не смеет рассказывать мне подобные ужасы. Я верю вам и не хочу, чтобы кто бы то ни было повторял слова, которых я и знать не должна. Простите мне…
Она не сказала «подозрения», не сказала «сомнения» – каждое из этих слов казалось ей слишком сильным.
О, стыдливость наших женщин в былые времена! Сейчас сохранилось, быть может, несколько подобных экземпляров среди бесчисленного множества тех «освобожденных», эмансипированных, мужеподобных, что мы видим вокруг! Победить женщину в те времена (что удавалось далеко не всегда) было труднее, чем похитить плод из сада, обнесенного каменной оградой, утыканной битым стеклом. Победить женщину сейчас – значит похитить ее из витрины, где она выставлена напоказ.
Мария была в этот вечер необыкновенно ласкова, и я понял, что убедил ее. Что же Касается старика Бланке, то он давно уже был отлично обо всем осведомлен.
Через несколько дней пришло поразившее меня известие. Жизнь проходит гораздо быстрее, чем кажется, и пройденный нами путь усеян мертвыми телами. Теперь я думаю, что если перечислить всех родственников, друзей и близких, скончавшихся за сорок лет, то у человека волосы встали бы дыбом при виде огромного, бесконечного списка тех, кто остался позади. В известии сообщалось о смерти дона Ихинио неделю назад в Буэнос-Айресе. Пожалуй, не такое уж значительное событие в моей жизни, но все же оно взволновало меня, расшевелив воспоминания детства и отрочества. Дон Ихинио! Лос-Сунчос, где, превратившись в собственную тень, еще жила моя мать! Тереса, о которой я ничего не знал! А как сладостна, как прекрасна была чистота юности, иной раз, правда, не такая уж беспорочная!.. Я подумал, что, быть может, и мне, подобно Сармьен-то, суждено вновь пережить эту трогательную, сентиментальную комедию, напиши я свои «Провинциальные воспоминания»… Но в ожидании такого капитального труда, отложенного, как многое другое, на будущее, я ограничился сочинением длинного некролога для «Тьемпос», где благодаря моим заботам по-прежнему царил мой друг, галисиец Мигель де ла Эспада.
Что сказал я о доне Ихинио? Никому до этого не было дела. Но именно этот некролог, сохранившийся У меня в тетрадке с наклеенными газетными вырезками, помог мне нарисовать на предыдущих страницах его портрет, его львиную голову, его лукавый ум и, вероятно, слабый характер этого крикуна. Во всяком случае, я воздал ему должное и скрыл его недостатки.
Прочитав принесенные мною листки, де ла Эспада, видимо, не желая говорить прямо, произнес тоном, какой драматические авторы обозначают ремаркой «со значением»:
– Он это честно заработал, бедняга.
Выполнив долг, я решил, что больше никому ничем не обязан, и готов был считать эту главку моей жизни законченной навсегда, как вдруг получил следующее письмо:
Дорогой мой Маурисио, только сейчас, через две недели после смерти татиты, о которой ты, наверное, знаешь, я нашла в себе силы написать тебе. Траур, окаймляющий эту бумагу, – ничто по сравнению с трауром, гнетущим мое сердце и душу. Бедный, бедный татита. Он умер, обнимая твоего сыночка, который так похож на тебя и сейчас не может еще понять, что он утратил. О тебе татита не говорил и не вспоминал, как будто не надеясь, что можно исправить совершенное тобой зло. Мне он сказал – и это были последние его слова, – «заботься о нем!». Зачем я пишу тебе это письмо, Маурисио? Только затем, чтобы сказать: у меня никого не осталось на этом свете, кроме моего сыночка и, может быть, тебя. Я ничего не прошу у тебя, ничего, ничего! Я только хотела бы быть рядом с тобой, жить с тобой одной жизнью, как верная гаучита, готовая повсюду следовать за своим господином… Мне так грустно, Маурисио!.. Хочешь, я приеду, или приезжай ты сам, чтобы увидеть наконец своего сына, который уже становится маленьким мужчиной?…
Я могу привести это письмо (вернее, небольшую его часть), потому что, вопреки своему обычаю, сохранил его, так велико было мое изумление. Неужели это написала Тереса? А может, ей кто-нибудь продиктовал?… Откуда у нее этот утонченный романтизм или, если хотите, сентиментализм? Недавно, роясь в старых бумагах, я снова наткнулся на это пожелтевшее письмо, перечел его и, должен признаться, был тронут. Конечно, его написала Тереса! Это доказывали тысячи подробностей, тысячи нежных воспоминаний, которые я опускаю. Если бы я мог понять ее тогда так, как понимаю сейчас! Чего просила у меня Тереса? Ничего. Что предлагала мне? Все. Она чистосердечно предлагала мне все, а я посмеялся над образом верной гаучиты времен старых гаучо и над ее предложением, на мой тогдашний взгляд, приманкой, которая должна была привести меня к браку, к признанию сына, иными словами, к тому, чтобы заложить свою жизнь, словно в ломбарде. Нет, нет. Мне казалось, ее расчет был ясен: жить вместе со мной, поджидая удобного случая, чтобы завладеть мною при помощи сына, «маленького мужчины». Она была несчастна; это была, кажется, единственная женщина, которой я принес несчастье. Но мог ли я поверить тогда, что в нашем мире возможно такое простодушие?
Теперь я думаю по-другому и, перечитав письмо, сказал себе, что можно было выбирать между двумя решениями – отвечать или не отвечать.
Но я вспомнил Васкеса, которого мог бы сравнить с доктором Реллингом, героем Ибсена, если бы знал тогда о его существовании, и избрал средний путь. Конечно, я поступил не как Васкес и не как доктор Реллинг, а… просто избрал средний путь: написал, ничего не ответив.
Черновик моего письма, очень продуманного, очень рассчитанного, подколотый булавкой к удивительному посланию Тересы, тоже попался мне, когда я перебирал старые бумаги. Вот что в нем было написано:
Сеньорита! Я бесконечно сожалею о кончине дона Ихинио; всегда я любил его как старого друга моего отца, восхищался им и уважал его как одного из самых замечательных людей нашей провинции и особенно нашего любимого поселка Лос-Сунчоса.
После его смерти осталась пустота, которую ничто не сможет заполнить ни в рядах нашей партии, ни в