– Но если мне представится случай продать землю на приемлемых условиях…
– Не
– Дон Эстанислао, не заблуждайтесь! Министр финансов выльет на рынок лоток золота, сотню миллионов из казны правительства…
– А биржа высушит этот поток, как промокательная бумага. Чего стоит один песо, если человек должен пять?
– Надо продержаться.
– Э, да! Если остается хоть пятьдесят сентаво на хлеб. Но у нас ничего не останется…
– Вы, значит, думаете, что революция…
– Тш-ш!..
Вошла, вернее, вбежала Ирма и сразу принялась корить меня:
– Девочка такая грустная, что с ней?
– Не знаю, сеньора.
– Вы должны знать! По-моему, она больна, печальна…
– Эулалия?… Полно, она просто избалованная девочка, капризничает…
– Нет. Она такая бледненькая, темные круги под глазами, чем-то огорчена…
– Она вам что-нибудь говорила?
– Нет.
– Так в чем же дело?
Я поднялся, взял шляпу и сказал дону Эстанислао:
– Поговорим в другой раз. Многое еще надо обсудить.
–
Недовольство Ирмы не лишено было оснований; дело в том, что, вернувшись в Буэнос-Айрес, я окунулся в водоворот жизни и не был уже да и не мог по-прежнему быть для Эулалии неразлучным и беззаботным любящим спутником. Мучило и огорчало ее еще одно разочарование: я не мог быть всегда в частной своей жизни красноречивым, всех покоряющим оратором или любезным, остроумным посетителем светских салонов, а становился обыкновенным человеком, подобно актеру, покинувшему не только сцену, но и кулисы. Мне же, привычному к свободным проявлениям чувственности, к легким связям и продажной любви, наш нерушимый союз, который она считала единственно возможным, представлялся слишком пресным и добродетельным. Не пренебрегая друг другом, мы все же понемногу теряли прежнюю близость; она страдала, я… философствовал.
Быть может, я углубил это расхождение, когда, получив через некоторое время известие о смерти мамиты и позабыв обо всех наших разговорах в Монтевидео, я под предлогом трудности и утомительности дороги отказался взять с собой Эулалию в Лос-Сунчос, где власти собирались встретить меня с величайшим почетом и готовили пышное и торжественное погребение. Там мне рассказали о последних днях моей старушки.
Мамита постепенно угасала. Она уже едва ходила и передвигалась, словно скользя по льду, чтобы добраться до могилы моего отца. Перестала разговаривать, а только улыбалась не то сострадательной, не то благостной улыбкой, присущей многим старикам, улыбкой, которую иные находят тупой, даже бессмысленной, хотя многим она кажется выражением высшей доброты и всепрощения… Под конец она уже не могла выходить и лежала, всегда улыбаясь и молча, пока однажды вечером не сказала, спустив ноги на пол и усевшись на краю кровати:
– Помогите мне одеться. Я пойду на кладбище.
Но тут же, потеряв равновесие, она упала на бок, прошептала: «Фернандо…» – и заснула навеки.
«Фернандо», – сказала она, а не «Маурисио»; из двоих равнодушных она простила мужу, чье равнодушие никогда не кажется таким полным, как равнодушие сыновей, которым отдано было слишком много… Но кто меня разуверит, что она не соединила нас обоих в одном имени, произнесенном не для других, а для себя самой?… Бедняжка мамита!.. Я искренне оплакивал ее, не в силах, однако, представить себе определенный образ, как будто она была лишь смутной тенью, бесшумно пролетевшей в начале моей жизни. И нежная, полустертая память о ней не вызывает сейчас во мне ни тихой радости, ни сожалений. Бедняжка мамита!.. Когда я вспоминаю о ней, во мне возникает лишь ощущение сумрака и безмолвия, полного отказа от жизни. Такой сделал ее мой отец, дон Фернандо Гомес Эррера, а я, его сын, лишь завершил его дело. Она даже не присутствовала на моей свадьбе; я не писал ей годами, а она, наверное, непрестанно думала обо мне, и теперь, вспоминая ее, я понял, как дурно я поступал и что такой безумной любви мне уже не подарит никто и никогда во всем мире!.. Я настолько был тронут преследующим меня образом великой покорности, что решил воздвигнуть в Лос-Сунчосе фамильный склеп, где и я успокоюсь последним сном, когда придет мой час. «Это утешит бедную старушку», – думал я, опьяняясь потусторонним дыханием смерти и тайны… Прошло чуть не четверть века, но я так и не осуществил свой замысел…
Однако даже дни траура я не мог провести в своей деревне, отказавшись от принятой на себя роли. Желая развлечь меня, друзья и льстецы показали мне поселок; он разрастался на глазах, скоро до него должны были дотянуть железную дорогу… Жалкая деревушка постепенно превратилась в поселок, теперь уже похожий на город, и Лос-Сунчос – арена первых моих набегов и первых триумфов – терял свой характер, одержимый претенциозным подражанием столичной архитектуре. Поселок собирался обзавестись водопроводом, канализацией, электричеством, уже сейчас в нем было несколько мощенных булыжником улиц, газовое освещение, театр, а самые умные головы мечтали о том, чтобы превратить его… в столицу новой провинции, создав ее из небольшой части нашей провинции и части соседней с нами территории.
– А зачем вам провинция? – спрашивал я.
– Чтобы Лос-Сунчос приобрел значение, какого заслуживает, – отвечали мне.