щупальца, которыми слепо шевелила гигантская вошь, вошь-толпа, невольно окрашивались в кровавый, розовый, мертвенно-белый. Изувеченные дикими скачками света, словно оторопевшие упыри, словно оборотни, утратившие свою волю, – мы оба, стараясь не проявлять свой испуг, продолжали улыбаться друг другу, всякий миг видя на месте противоположного лица только по-новому исковерканную маску. В этом гвалте и грохоте, который, всей своей сатанинской энергией, настропалял каждого на убийство, самоубийство, кровавую кашу, мы, мечась вместе со всеми, вместе со всеми, не слыша друг друга, что-то орали друг другу... В раздевалке, в коридоре, в уборной уже вовсю совокуплялись обдолбанные полураздетые тени. Но тут мы поступили по-своему: взявшись за руки, вышли на улицу.
10
Я оставила машину возле дискотеки и повела Хенка, берегом Oudegracht’а, в одно мое любимое место, которое я знала давно. Сейчас, после гвалта и грохота дискотеки, тишина этого маленького квартала воспринималась мной как другой вид шума: минус-шум. Я жила когда-то неподалеку отсюда и очень полюбила этот живописный кусочек берега, ласкавший сердце и глаз своей укромностью, словно бы потаенностью, – свободный от бетона уголок, словно бы случайно оставленный уставшей самой от себя цивилизацией в виде простой, как первобытная женщина, обнаженной земли. В этом месте бережок, поросший платанами самых затейливых форм, уже с февраля щедро дарил звериный запах земли и был разноцветно заткан милягами-крокусами. Кроме того, бережок этот являлся не по-голландски холмистым и кое-где, довольно редко, был застроен очаровательными (словно взятыми из книжки «Mary Pop– pins in the Park») особнячками – напоминая всем вместе взятым «добрую старую Англию».
Мне всегда было жаль, что эту красоту я не могу соединить с любовью. С тем, как я понимаю любовь. Правда, в то время когда я жила здесь, оттенок этого моего понятия был несопоставимо более романтический, чем сейчас.
...Мы легли в том местечке, на бережку, посреди давно отцветших крокусов, но еще свежей травы, золотых, лимонных и белоснежных нарциссов, обнялись и мгновенно уснули. Через час или два, ближе к рассвету, я проснулась от пения птиц, разжала объятия по-медвежьи теплого в своем мохнатом свитере Хенка, подошла к воде, умылась. Хенк, легко вскочив, подбежал ко мне, быстро содрал свитер, рубашку, стал шумно плескаться. Потом, той же рубашкой вытерев друг друга, мы, взявшись за руки, медленно и торжественно, словно в кирхе, начали восходить на вершину холма, под мощную защиту платана. Там, слегка подрагивая – конечно, не только от холода, – мы, с трогательным, никогда более не повторившимся нежным старанием, помогли друг другу дораздеться, прилегли к стволу платана, под раскидистую его крону, и Хенк, не прилагая к тому особых усилий, вышиб мне мозги.
11
...Длинный стол в антикрааке Хенка, за которым я с навязчивой регулярностью видела ханжеское, молитвенно-постное, мертвенное, как воск, протестантское семейство, служил мне домашним подиумом. Из нескольких пивных ящиков Хенк соорудил подобие ступенек – и я восходила, взбегала – или даже взлетала на этот импровизированный cat-walk под песенку «Lonely Teardrops» или «The Little Girl of Mine» и так далее – и совершала свой стремительный, искрометный показ – его хватило бы с лихвой на бессчетное множество глаз, но был он предназначен одному Хенку. Когда я чувствовала внутренний сигнал, то сходила, сбегала, слетала – или просто спрыгивала со стола, чтоб заскочить в свою
И снова вступала в свои тиранические права магия льда и огня (меж коими, коль верить Данте, без продыху мечутся в аду бедолаги-поэты), снова музыка терзала и гладила два глупых сердца – мужчины и женщины, снова танцевальные извивы моего тела, естественные для каждого моего «я», – возникали на нашем длинном столе, где мы, отдыхая от служения своим аонидам, каждый раз по-новому отдавались беззаконной музе сладострастия – и снова музыка напрямую входила нам в кровь, в наш общий, бушующий кровоток, снова мелькали и множились метаморфозы моего «я» – снова перетекали одни за другими, одни из других, одни в другие, – мои перевоплощения в игуану – пантеру – саламандру – лань – кошку – пуму, – мои тотальные трансформации в змею – цаплю – цветок базилика – ветку сосны; снова махали-помавали крылами, переливались волнами, блистали чешуей заколдованные ткани моих одежд; снова, время от времени, раздавались отчаянные вскрики Хенка: hou zo! stay like this!! keep like this! zamri!!! (этот русский императив он выучил твердо) – и снова, словно из воздуха (а откуда ж еще?), возникали его мгновенные, дьявольс-ки-точные карандашные зарисовки, на которых я узнавала о себе всякий раз что-нибудь новое.
Мы танцевали. Утром, днем, вечером, ночью. Конечно, договоренности на этот счет у нас не было. Допустим, я валялась в своей
12
Мастерской Хенку служил заброшенный пакгауз, который стоял на берегу когда-то судоходного, поросшего камышом ручья и был перестроен (давно распавшейся артелью художников) таким образом, что большую часть его стен и потолка составляло стекло. Свет, беспрепятственно лившийся в это пустое помещение, делал его еще более гулким. Однако «беспрепятственно» свет лился лишь тогда, когда нажатые должным образом электрические кнопки (довольно странные в таком месте) позволяли ржавым металлическим жалюзи так или иначе открыться. Помещение было пропитано запахом тряпья и сырой воды, и эти запахи, наряду с тревожным запахом холодного цементного пола, порождали чувство необратимой заброшенности, которое в английском так точно по звуку зовется «abandonment» – гул, гул, гул.
Хенк объяснил, что предпочитает работать именно здесь – из-за прекрасных условий освещения, а также и потому, что другие, то есть антикрааковские хоромы, пусть даже и не слишком обжитые, все равно уже вобрали в себя мерзость быта: всосанная стенами, полом, потолком, говорил Хенк, эта мерзость ими же затем излучается – что блокирует интуицию, растлевает чувство, убивает мысль, а мастерская, к счастью, обжита пока только стайкой уток, да и то лишь снаружи, в зарослях камыша и кувшинок.
На этом ручье, напротив входа в пакгауз, стояла маленькая старая яхта, уже непригодная к вождению, но, однако же, приспособленная к проявлениям упомянутой бытовой жизни: внутри нее был душ, туалет, что-то вроде походной кухни; в крошечной каюте умещалось некое подобие ложа. Эта посудина – когда-то, видимо, ослепительно-белая, а за последние лет десять приобретшая все оттенки кариозной зубной эмали, – была заполучена Хенком от случайного заказчика в оплату его, Хенковой, работы: оптовый