справедливости слов няни… И гувернантку выгнали из дома.
Это происшествие сильно подействовало на Лизавету Ивановну; она не шутя призадумалась, тяжело вздохнула и сказала Евграфу Матвеичу:
— Вот, голубушка, думали ли вы, что она такого сраму нам наделает?.. Вот подлинно, в чужую душу не влезешь. Вот уж истинно говорят, что чужая душа потемки.
Няня недолго пережила гувернантку.
Вскоре после смерти няни и происшествия с гувернанткой Евграф Матвеич, по покровительству одной значительной особы, которая приходилась ему сродни, получил весьма выгодное место в Петербурге…
Лизавета Ивановна век готова была не покидать этих мест, где она родилась, выросла и начала стариться, где все было так знакомо, так близко ее сердцу, где каждый шаг пробуждал в ней воспоминание ее детства и молодости, где, наконец, заключалась ее святыня — прах родителей.
За неделю до отъезда своего в Петербург Евграф Матвеич и Лизавета Ивановна задали прощальный обед в своем селе Ивановском, а в день отъезда, тотчас после обедни и напутственного молебна, пошли на кладбище. Когда Лизавета Ивановна поравнялась с могилами своих родителей, она схватила дочь за руку.
— Здесь лежат твой дедушка и твоя бабушка, — сказала она рыдая, — помолись, Катенька, поклонись в землю, проси их благословения… — Она хотела сказать еще что-то, но слезы задушили ее.
Когда ее подняли, она крепко сжала руку мужа и произнесла, указывая на могилу:
— Если я умру на, чужой стороне, не оставляйте меня там… Ради бога не оставляйте… Пусть мой прах будет лежать здесь, в родной земле, возле их праха… Не разлучайте нас…
Глава IV
Барышня-невеста
Сначала Лизавете Ивановне и Евграфу Матвеичу показалось дико в Петербурге.
Лизавета Ивановна, между прочим, долго не могла привыкнуть к мысли, как в одном доме могут помещаться по нескольку семейств, совершенно незнакомых друг с другом, и с беспокойством спрашивала Евграфа Матвеича: 'Кто это, дружочек, живет с нами стена об стену? да хорошие ли это люди? да нет ли в нашем доме какойнибудь сволочи, каких-нибудь дурных женщин?' Ей также очень неприятно было, что в Петербурге плохи кладовые и ледники и что в квартирах нет никакого хозяйственного устройства: ни чуланчиков, ни полочек… 'Уж тут нечего и думать о хозяйстве, — со вздохом замечала она, — какое тут хозяйство, без удобства и без простора: здесь люди живут как сельди в бочонке!' Глядя на пятиэтажные дома, она обыкновенно говорила: 'Да это настоящее вавилонское столпотворение! Долго ли тут до греха?..' Невский проспект совсем ей не нравился. 'Что это такое? Экий Содом! Экая гибель народу! — твердила она. — И не в пример еще хуже, чем у нас на ярмарке… того и гляди, что или с ног сшибут, или лошади задавят, или дышлом убьет!' И потом обыкновенно прибавляла, глядя в окно: 'Одно только меня здесь, на нашей квартире, и радует, что по крайней мере храм божий перед глазами: только через дорогу перейти'. Между прочим, Лизавета Ивановна находила еще, что в Петербурге народ грубый, необразованный, что когда идешь по улице, то никто посторониться не хочет и внимания никакого не обращает; что в Петербурге никому до нее нет дела, никто и знать ее не хочет, тогда как в своем губернском городе она лицо почтенное, всеми уважаемое и что там на улице перед нею все шапки снимают. Но весной и летом Лизавете Ивановне особенно было тяжко и грустно…
Весной и летом Петербург ей казался просто нестерпимым, потому что в это время всегда живее воскресали в ее памяти и бесконечное поле, волнующееся рожью, и лес, дышащий смолистой, благоуханною свежестью, тот лес, в котором она, бывало, собирала грибы; и речка с крутыми и живописными берегами, в которой деревенские мальчишки ловили раков, и гумно, гладкое, уставленное скирдами хлеба, и ряд почернелых изб, и плетень при въезде в деревню, и праздничные хороводы крестьянских девок, и заунывная песня мужика, возвращающегося с барщины… Все, все… Сердце Лизаветы Ивановны так и ныло, так и разрывалось при этих воспоминаниях. Что касается до Евграфа Матвеича, он находил много хорошего в Петербурге. Ему нравились, например, блестящие магазины Невского проспекта, и он часто останавливался перед ними и думал: 'Пустая роскошь, а для глаз приятно'.
Еще ему нравился в Петербурге турецкий табак дюбек Саркиса Богосова, по 5 рублей фунт; но более всего нравились ему Милютины лавки. 'Тут все, — рассуждал Евграф Матвеич сам с собою, — что душа просит: и балык, как янтарь, и фрукт сочный, румяный, и окорок провесной, жирный, и киевское варенье, и пастила яблочная, и сыр швейцарский со слезой, и икра зернистая свежая, и лук шпанский, и эти масляные рыбки в жестяных коробках… как бишь их… ну, да словом сказать, все, все!..' И он, бывало, никогда не проходил мимо Милютиных лавок, непременно зайдет в свою знакомую лавку и отведает то того, то другого: то солененького, то сладенького, то кисленького, полюбуется то тем, то другим; понюхает то того, то другое, спросит:
— А это, братец, что у тебя такое в баночке?
— Мармолат, ваше превосходительство.
— Ну, а там, вон направо, в бочке-то?
— Виноград, ваше превосходительство.
— А! дай-ка, братец, кисточку винограда. Ну, а вон, в углу-то… четвертая от угла банка… это что такое?..
И Евграф Матвеич, по обыкновению, долго не отводил страстных очей от всех этих жестянок, склянок, банок и бочек и, при каждом посещении лавки, отыскивал в ней что-нибудь новенькое, что-нибудь замечательное.
Покорясь необходимости и помаленьку устроясь, Евграф Матвеич и Лизавета Ивановна нашли нужным продолжать воспитание дочери. Они наняли для нее танцмейстера, компаньонку, которая называла себя француженкой, а была из немок и могла давать уроки на фортепиано, и учителя русского для всех наук.
В семнадцать лет воспитание Кати было совершенно окончено. По-французски хотя она и не говорила отлично, но могла поддержать обыкновенный разговор, танцевала очень недурно, вальсировала довольно легко и разыгрывала на фортепиано бальные танцы довольно бегло. Чего же больше?
Итак, наступила торжественная минута в жизни моей барышни. Ее надобно было вывозить в свет.
Какой-то приговор произнесет свет над моею барышнею?
Лизавета Ивановна, разумеется, вскоре по своем приезде в Петербург познакомилась со многими дамами так называемого среднего круга. Для нее это была горькая необходимость, жертва, которую она безропотно приносила дочери нежно любимой, ибо в обществе всех этих петербургских барынь, отпускающих французские фразы, беспрестанно толкующих о княгинях и о графинях, о последних модах и о хорошем тоне, Лизавете Ивановне было тяжело и неловко. Она не умела принимать участия в их тонких и любезных разговорах, не вмешивалась в их прекрасные рассуждения о нравственности и приличии, не могла сочувствовать, ни их интересам, ни их сплетням. Безмолвно слушала она этих барынь и, смиренно сознавая собственное ничтожество, только удивлялась их уму и образованию. Ее поддерживали и выручали в самые критические минуты карты, потому что все эти умные и светские барыни, подобно моей Лизавете Ивановне, были охотницы играть в преферанс по десяти копеек медью.
Лизавете Ивановне хотелось пристроить свою Катеньку за хорошего и солидного человека. Это очень понятно: ведь не век же ей было сидеть под крылышками папеньки и маменьки. Зачем же и на воспитание барышень тратятся родители, как не для того, чтоб этим воспитанием приманивать женихов? И Лизавета Ивановна очень справедливо рассуждала, как рассуждают все маменьки, что, только вывозя дочку в свет, можно надеяться устроить ее участь; но она, по простоте своей, никогда не решилась бы прибегать к тем средствам, к которым иногда прибегают отчаянные петербургские маменьки для сбывания с рук своих дочек. Ей не пришло бы, например, в голову заставлять дочь кокетничать и употреблять все роды соблазнов перед каким-нибудь беспутным богачом оттого только, что тот однажды, и то нечаянно, навел в театре лорнет на их ложу; она не стала бы разглашать по всему городу, что ее дочь выходит за г-на N. N., когда г. N. N. и не думает о ее дочери, и не решилась бы поддерживать своего кредита в магазинах именем этого гна N. N.; она