— Утром я посмотрела на себя в зеркало, — произнесла она в слезах, — и показалась себе такой страшной. Скажите, страшная я?
Я смело могла разуверить ее, что она вовсе не страшная, потому что, несмотря на болезнь, ее исхудалое, хорошенькое личико было все-таки красиво, и сделала ей выговор за то, что она попусту расстраивает себя.
Больная радостно улыбнулась и произнесла:
— Не буду, не буду больше плакать! В самом деле, как глупо расстраивать себя, когда мне надо быть покойной, чтобы скорее встать. Позовите маму ко мне.
Когда мать вошла, больная раздражительно сказала:
— Знаешь, что я не могу видеть слез, мне делается страшно тяжело!
Мать, едва сдерживая рыдание, уверяла дочь, что она вовсе не плакала.
— Пожалуйста, будьте все веселые вокруг меня и не огорчайтесь моими капризами, да их и не будет теперь; дайте сюда мои кофты, я хочу показать, какое приданое мне шьется.
Умирающая невеста рассматривала свое приданое и спрашивала моего совета, какое лучше сделать себе венчальное платье.
В конце октября 1839 года Белинский поехал в Петербург с нами вместе, остановился у нас и прожил недели две, пока не устроился на своей квартире.[68] Ему очень не нравилась обстановка барского дома матери Панаевой и множество крепостной прислуги.[69]
Панаев мог быть очень богатым человеком. Он наследовал прекрасное состояние от бабушки и дедушки Берниковых. Они были ему не родные, но мать Панаева была их приемная дочь; они воспитывали ее, выдали замуж и после своего скорого вдовства она жила с ними. Дедушка и бабушка до безумия любили Панаева, который за месяц до своего появления на свет потерял отца. Дедушка и бабушка оставили ему хорошее наследство; близ Петербурга ему принадлежал берег Невы версты на четыре; землю брали на аренду и строили на ней фабрики и разные другие торговые заведения. Получался хороший доход, который с каждым годом мог увеличиваться. На этой земле, кроме того, находился барский дом, полный всякого добра: мебели, белья и серебра. Панаеву достался и капитал тысяч в пятьдесят. Все это опекунша-мать прожила, окружив себя приживалками и мошенниками-управляющими, так что когда Панаев женился и пожелал сам управлять своим наследством, то оказалось, что часть земли была продана, другая заложена, и долгов было столько, что надо было скорей продать оставшуюся землю, чтобы развязаться с долгами.
Мать Панаева, после смерти дедушки, переселилась в Петербург и жила по-барски. Она так умела обойти своего слабохарактерного сына, что он жил в полном неведении, откуда берутся деньги для богатой обстановки жизни матери.[70]
Чиновник-делец, выбранный матерью, умел всегда заставить Панаева, когда было нужно, подписывать бумаги на продажу или залог участков земли; да и сам Панаев с детства привык жить по- барски и не мог ограничивать себя в своих ненужных прихотях.
В эту зиму по вечерам у Панаева, на его половине, собирались литераторы. Иногда Кукольник с своими поклонниками, Сахаров, Брюлов и другие. Но чаще собирался другой, небольшой кружок: Белинский, В.П. Боткин, бывшие школьные товарищи Панаева, и М. А. Бакунин, приехавший из Москвы, знакомил этот кружок с сочинениями тогдашних немецких философов.
Бакунин был замечательным диалектиком, и я заслушивалась его из своей комнаты, отделявшейся только драпировкой от кабинета.
Наружность Бакунина была эффектная, он был огромного роста, выражение лица энергическое, с густыми, длинными, темными, курчавыми волосами. Голова его напоминала голову льва.
Когда мы переехали на отдельную квартиру, то Белинский очень часто ходил обедать к нам. Мы жили у Пяти Углов, против Коммерческого Училища в доме Пшеницыной. Осенью в 1841 году у нас жил М. Н. Катков. Панаев в своих воспоминаниях писал о его житье у нас. В эту зиму у Панаева были частые и многолюдные собрания по вечерам. Между прочими являлись приехавшие в Петербург — Кольцов, Огарев и другие московские писатели. Белинский находился под впечатлением стихов Кольцова и постоянно читал их наизусть. Тогда хлопотали об издании стихотворений Кольцова. Автор дал право Белинскому печатать те стихи, которые он найдет лучшими.
На эти литературные вечера являлся и князь В. Ф. Одоевский, — в карете с ливрейным лакеем. Это был единственный литератор, всюду выезжавший с лакеем. Над ним подсмеивались, но все его любили, потому что такого отзывчивого, благодушного человека трудно было отыскать. Он был предан всей душой русской литературе и музыке. Кто бы из литераторов ни обратился к нему, он принимал в нем искреннее участие и всегда по возможности исполнял просьбы; если же ему это не удавалось, то он первый сильно огорчался и стыдился, что ничего не мог сделать. Манеры Одоевского были мягкие, он точно все спешил куда-то и со всеми был равно приветлив. Ему тогда, наверное, было лет сорок, но у него сохранились белизна и румянец, как на лице юноши.
Наружность Кольцова была совершенно иная: коренастый, небольшого роста, с круглым загорелым лицом и белокурыми волосами, зачесанными в височки. Одет он был постоянно в длинный сюртук, застегнутый наглухо, с черной косынкой, обмотанной вокруг плотной шеи. Я не выходила из своей комнаты на эти литературные собрания, да притом же была очень занята разливанием бесчисленного числа стаканов чая и распоряжениями об ужине. Раз Кольцов пил у нас чай; кроме него, были только Белинский и Катков. Кольцов был очень разговорчив и, между прочим, рассказывал, как первый раз сочинил стихи. «Я ночевал с гуртом отца в степи, ночь была темная-претемная и такая тишина, что слышался шелест травы, небо надо мною было тоже темное, высокое, с яркими мигающими звездами. Мне не спалось, я лежал и смотрел на небо. Вдруг у меня стали в голове слагаться стихи; до этого у меня постоянно вертелись отрывочные, без связи рифмы, а тут приняли определенную форму. Я вскочил на ноги в каком-то лихорадочном состоянии; чтобы удостовериться, что это не сон, я прочел свои стихи вслух. Странное я испытывал ощущение, прислушиваясь сам к своим стихам».
Кольцов рассказал, как он самоучкой выучился читать по лубочным книжкам, которые он покупал тихонько от отца. Он также комично описывал, как ехал в коляске по Воронежу с Жуковским и какое смятение произвело в городе, что с такой важной особой едет мещанин Кольцов. Жуковский тогда путешествовал по России с наследником цесаревичем Александром Николаевичем.
Я видела Лермонтова один только раз — перед его отъездом на Кавказ в кабинете моего зятя, А. А. Краевского, к которому он пришел проститься. Лермонтов предложил мне передать письмо моему брату, служившему на Кавказе. У меня остался в памяти проницательный взгляд его черных глаз.
Лермонтов школьничал в кабинете Краевского, переворошил у него на столе все бумаги, книги на полках. Он удивил меня своей живостью и веселостью и нисколько не походил на тех литераторов, с которыми я познакомилась.
В Петербург приехала жена Огарева, Марья Львовна, и привезла Каткову посылку от его матери. Но она потребовала, чтобы сам Катков приехал к ней за посылкой, желая с ним познакомиться. Жена Огарева была светская барыня, и к ней надо было явиться с визитом во фраке. Но у Каткова его не имелось. Смешно было видеть Каткова во фраке и во всем остальном платье Панаева, который был очень худой, а Катков плотного сложения.
Панаев снаряжал Каткова на этот визит, как невесту: сам ему повязывал галстук и пришел в отчаяние, что Катков перед одеванием пошел в парикмахерскую у Пяти Углов и явился оттуда круто завитой и жирно напомаженный какой-то дешевой душистой помадой. Панаев доказывал Каткову, что нельзя с такой вонючей помадой явиться в салон светской дамы, и Катков, веруя в знание светских приличий Панаева, покорился, смыл помаду с волос. Катков в узком платье не смел сделать движения, боясь, что на нем лопнет фрак. Меня удивило, что Катков так волнуется от визита к светской барыне. Он сам не раз говорил при мне, что презирает светское общество, что он студент-бурш, и подтрунивал над слабостью Панаева к франтовству и светскому обществу.
Катков возвратился домой в ужасном огорчении, с посылкой в руках, которую с досадой швырнул на пол. Его мать через какого-то знакомого просила Огареву передать сыну несколько пар белевых носков своей собственной работы и три пары нижнего белья из тонкого холста; все это было завязано в узелок старого носового платка, так что можно было видеть все в нем содержащееся. При узелке было письмо на серой бумаге, сложенное трехугольником и запечатанное вместо печати наперстком.