Василий Петрович в ужасе схватил себя за голову и воскликнул;
— Боже упаси нас видеть в тебе конкурента автора «Бовы королевича»… Нет, ты сегодня, мой любезный друг, говоришь чистейший абсурд. — И иронически добавил: — Хочешь быть русским Беранже; но ведь ты, мой любезный, не сообразил, что во Франции народ цивилизованный, а наш русский — это эскимосы, готентоты!
— Ты бы, Василий Петрович, лучше молчал о русском народе, о котором не имеешь понятия! — раздражительно воскликнул Некрасов.
— И знать не хочу звероподобную пародию на людей, и считаю для себя большим несчастьем, что родился в таком государстве. Ведь вся Европа, любезнейший, смотрит на русского чуть ли не как на людоеда. Ты ведь не путешествовал по Европе, а мы в ней жили и не раз испытали стыд, что принадлежим к дикой нации.
— Если ты нашел, что я говорю сегодня абсурд, то ты сейчас перещеголял меня, Василий Петрович, — ответил Некрасов.
— Да, я европеец, а не русский дикарь, — разгорячась, воскликнул Боткин. Тургенев остановил В.П. словами:
— Вы оба горячитесь и уклонились в сторону от предмета вашего разговора.
В.П. хотел что-то возразить, но Тургенев прервал его словами: «Дай мне объяснить Некрасову насчет Беранже». И он начал доказывать, что Беранже мог быть народным поэтом, потому что во Франции, в больших городах, есть оседлый народ, до которого коснулась цивилизация, а в России народ является в столицу на время, запродать свой физический труд, и снова уходит в деревню, и столичная цивилизация не соприкасается с ним; каким он пришел в столицу, таким и уходит по своим деревням, так что, появись хоть десять народных поэтов в Петербурге, русский народ не будет иметь о них понятия.
Приход гостя прервал этот разговор.
Я восстановляю те разговоры, которые производили на меня сильное впечатление. В продолжение многих лет мне постоянно приходилось слушать людей, ведущих длинные разговоры за утренним чаем, за завтраком, за обедом, за ужином; поневоле эти разговоры врезывались в моей памяти. Теперь, я думаю, таких продолжительных разговоров и не может быть между литераторами, как прежде, потому что о многом они могут говорить в печати, а тогда должны были удовлетворяться одними только разговорами.
«Чтобы хорошо узнать человека, надо с ним съесть пуд соли», — говорит пословица, а мне пришлось съесть десяток пудов соли с некоторыми литераторами, в течение тридцати с лишком лет.
В 1861 году, осенью, М.И. Михайлов, вернувшись из-за границы, пришел к нам утром с Сигизмундом Сераковским, офицером генерального штаба. Сераковского я мало знала; он был небольшого роста, белокурый, с большими серыми глазами, смотревшими очень серьезно. Оба принесли по стихотворению для «Современника». Михайлов — перевод из Гейне, а Сераковский — из Мицкевича, и прочитали их Некрасову, который попросил Сераковского прочесть его перевод по-польски. Сераковский совершенно преобразился, когда стал читать стихи по-польски: глаза его сверкали, голос дрожал от волнения. После прочтения стихов он сказал: «Русский язык беден, чтобы передать всю мощь стиха Мицкевича», — и добавил выразительным тоном, что «нация, которая может создавать таких поэтов, как Мицкевич, могуча, и никто не в силах подавить ее, она воспрянет еще прекраснее и сильнее, закалившись в страданиях».
Михайлов был очень весел и рассказывал смешные анекдоты из своего путешествия. Некрасов пригласил обоих на обед, который должен был быть на днях, по обыкновению, по выходе номера «Современника».
Михайлов обещал непременно быть, а Сераковский сказал, что через два часа уезжает в Вильно, где, кажется, служил.
Но на другое утро рано мы узнали, что в ночь (на 14 сентября) Михайлов был арестован. Сераковского я также более не видала. В 1863 году он трагически покончил жизнь в Вильне на эшафоте.[214]
1861-й и 1862-й годы были для меня очень тяжелыми годами; много сильных потрясений пришлось мне испытать. Помимо личных моих невзгод, и над журналом надвигалась грозовая туча. Предвестником этой грозы явилось негласное запрещение выписывать «Современник» в полковые библиотеки.
Доходившие до редакции разговоры о «Современнике» в обществе людей, имевших большое влияние на литературу, также ничего хорошего не предвещали. Немало имело влияния и то, что из среды самой литературы раздавались голоса о том, что главные сотрудники «Современника» — люди ужасные, которые нагло пропагандируют в журнале уничтожение всех нравственных возвышенных принципов — как в общественной жизни, так и в литературе. Каждую статью Чернышевского и других сотрудников комментировали, отыскивая в ней замаскированные зловредные мысли и утверждая, что она деморализующим образом действует на молодое поколение, которому будто бы твердят, что оно должно руководиться одним грубым материализмом и плевать на семейную жизнь, на нравственность женщин и на уважение ко всяким авторитетным людям. Я уже не упоминаю о том, в каких грязных красках рисовали частную жизнь ближайших сотрудников журнала. В доказательство всего этого приводили тот факт, что все порядочные литераторы отшатнулись от «Современника» и не дают в него ни одной строки.
Однако, несмотря на то, что «порядочные литераторы» не дают ни строки, подписка на журнал все увеличивалась.
Хотя о пожаре Апраксина рынка писано много, я все-таки должна упомянуть о нем.
В Духов день 1862 г., не могу в точности определить, чрез сколько времени после того, как по Литейной промчались пожарные, в дверях комнаты, где я сидела за работой, появился Андрей, мой лакей, и перепуганным голосом проговорил: «Авдотья Яковлевна, Петербург со всех сторон подожгли!»
У меня мелькнула мысль, что Андрей вдруг сошел с ума; я невольно посмотрела ему в глаза, но не нашла в них ничего дикого, кроме страшного испуга, а он поспешил добавить:
— Извольте сами выйти на подъезд и увидите, что делается на улице.
Я вышла на подъезд и, в самом деле, поразилась сумятицей, которая происходила на улице. Собственные экипажи мчались по направлению к Невскому, на извозчиках сидели и стояли по нескольку седоков. Народ толпами бежал посреди улицы, а на тротуаре у каждого дома стояли жильцы; у нашего подъезда также стояла группа прислуги и жильцов. На лицах всех было выражение испуга. Да и точно можно было испугаться скачущих экипажей, бегущей толпы народа и крика кучеров. К довершению всего, сильный ветер рвал с головы шляпы, пыль столбом подымалась с мостовой и ослепляла глаза.
Мимо нашего подъезда две женщины вели под руки необычайной толщины купчиху; по ее красному, заплывшему жиром лицу текли ручьи пота; она пыхтела, как тендер, и стонала; туалет этого мастодонта был в беспорядке: косынка на голове сбилась набок, ворот у горла был расстегнут; сзади ее шли две молоденькие девушки с измятыми шляпками и заплаканными глазами, а за девушками плелась поджарая купчиха и голосила, словно провожала покойника, причитывая: «Святые угодники, взмилуйтесь надо мной, несчастной!»
У нашего подъезда кто-то остановил голосившую купчиху расспросами. Купчиха как бы обрадовалась, что может излить свое горе, и жалобным голосом отвечала:
— Милые мои благодетели, ковровый платок стащили с меня, ведь 30 рублей стоил!
И купчиха начала рассказывать, что творилось в Летнем саду, где в этот день было гулянье, когда узнали, что горит Апраксин рынок.
— И, матушка, точнехонько свету представление приключилось, мужской пол как бросился из саду, а за ним и наша сестра. В воротах такая стала давка, что смерть, а мошенники-душегубцы и ну тащить с нас, что попало. С меня сволокли ковровый платок, а с Марьи Савишны — тысячную шаль с брошкой сорвали. Кричали мы, кричали, да кому было нас, слабых женщин, защищать! С дочерей Марьи Савишны с шеи сорвали жемчуг. Вот в какое разорение все купечество подпало, до свадеб ли теперь; а нашей сестре приходится с голоду помирать.
Словоохотливая сваха, кажется, готова была болтать без конца, но все слушавшие ее обратили внимание на бежавшего впопыхах приказчика из фруктовой лавки нашего дома. Он на бегу сообщил известие, что подожгли Коломну и Васильевский остров и скоро подожгут Литейную.
Это известие произвело сильнейший переполох; все в ужасе ахали, а одна женщина вскрикнула:
— Господи, меня господа оставили одну при квартире, уехав на дачу… Что я могу вытащить, когда у меня и теперь ноги и руки дрожат!