Катрин Панколь
Я была первой
* * *
Я не умею любить мужчин.
Я умею соблазнять, завлекать, ласкать, забываться в мужских объятиях, отдавая себя без остатка, а вот любить – не умею. Я никого и никогда не подпускаю близко. Мой внутренний мир, то есть собственно я, остается для всех загадкой, тайной за семью печатями, запретной зоной. Своего тела я не понимаю, и щедро им делюсь, дарю его окружающим.
А мужчины… Они приходят вслед за жгучим желанием раствориться в чужом теле, чужих планах и словах, почувствовать, как чьи-то сильные руки подхватывают и несут. Они приходят, когда ледяной холод царит у меня в голове и ниже. И вот я устремляюсь к ним, бросаюсь в объятия, сулю им море тихих радостей и бурных утех… лишь затем, чтобы, едва насытившись, поплыть дальше, даже не обернувшись.
Я даю им все, чтобы тотчас забрать обратно. Для пущей убедительности вскрываю себе вены, но ухожу сама, прежде чем успевают зарубцеваться раны. И без устали повторяю, что мне никто не нужен, мне и так хорошо. Совсем одной. Без мужчин. И сама себе не верю, потому что мужчина – враг, без которого мне не жить.
А между тем, кругом одни мужчины, от них никуда не деться. Возьмем, к примеру, телевизор: вы пуски новостей, заседания Ассамблеи, и вообще все сколько-нибудь серьезные передачи – всюду только они. В костюмах, при галстуках, пыжатся, с пеной у рта отстаивают свою правоту, делят между собой этот мир, чтобы проще было его завоевать, опустошить, разрушить. Иногда среди них, словно куст герани, возникает одинокая женщина. Где-нибудь на дальнем плане. Говорит «я согласна, я не согласна». Этакое цветочное прикрытие. Впрочем, ее мало кто слушает. Она одна из них, почти мужчина.
А женщины тем временем рекламируют кремы для удаления волос, духи, воздушные подушки, го товые завтраки и стиральные порошки или, в лучшем случае, одетые в глубокие декольте, читают пышными губами готовые сводки новостей. Специально обученные улыбаться, преклоняться, быть по слушными как глина, они воспроизводят маленьких человечков в строгом соответствии с заданным об разцом. Мужчины пробуют их пальчиком, облизываются, прицениваются, сопровождают их выход одобрительным свистом: «какая рама! какие подвески!», если они хороши и доступны. В противном случае их пинают ногами, пользуют наспех, глумятся, обзывают мымрами и коровами недоеными. Мужчины восхищенно цокают языком, когда перед глазами проплывает хорошенькая попка, обтянутая легким платьицем, и отрываясь от кружки пива, с похотливым огоньком во взгляде шепчут «ничего бабенка» или обзывают телками и шлюшками.
Я знаю, что не все мужики одинаковы. Бывают нежные, внимательные, щедрые, терпеливые.
И все-таки…
Я не умею любить мужчин.
Впрочем, движение есть: раньше я вообще не любила людей.
Никто меня не трогал, чужая беда оставляла равнодушной. Мне было одиннадцать лет когда умер дед. Мама плакала, одевалась во все черное, вся семья сплотилась в несчастье, а я, как ни старалась, не могла выдавить из себя ни слезинки, чтобы хоть как-то поучаствовать в общем горе. Дед ушел, и что с то го? Причем здесь я? Он и не глядел на меня, никогда не целовал, не сажал к себе на колени, не объяснял теорему Пифагора, не читал сонеты Шекспира. Он рассуждал о биржевых котировках и несовершенстве мира, отводя мне роль молчаливого слушателя. А бабушка? Ее смерть тоже совершенно меня не тронула. А ведь я всегда думала, что люблю ее. Она была добрая, вечно старалась меня рассмешить, научила жульничать, играя в карты, пекла для меня яблочный пирог, готовила рагу из телятины. А когда она умерла, я даже не плакала.
Потом умерли тетя Флавия, дядюшка Антуан, Огюстен, Сесилия. А я не плакала.
Я долго жила, отгородившись от остального мира. Любовь казалась мне широкой рекой, все вокруг орошавшей. Я одна оставалась безучастной. «Любовь – это прекрасно, – думала я, – любовь – это фильмы, книги, газетные сплетни, крестины, годовщины, дни Святого Валентина, подарки, сюрпризы, младенцы, разрывы и тайны».
Я смотрела на все это с интересом, с холодным интересом. Я скрывала собственную неполноцен ность, сама себе казалась чудовищем, изо всех сил старалась разбудить в себе хоть что-нибудь похожее на живое чувство, на всплеск эмоций, старательно извлекала из глубин памяти самые мучительные эпизоды, чтобы ощутить себя причастной к избранному кругу способных любить и плакать, и когда, наконец, мне удавалось выдавить из себя долгожданную слезу, кругленькую, соленую и вполне оформленную, когда повод для страданий был найден, и глухие рыдания подступали к горлу, и слезы густой пеленой застилали глаза, я с ужасом осознавала, что плачу над собой. Только думая о себе, я испытывала глубокую печаль, искреннюю и безграничную. В такие минуты ничто не могло меня остановить. Незаживающая рана в сердце начинала кровоточить. Я стыдилась, пряталась, я жила, притворно соболезнуя чужому горю и сопереживая чужой радости. Я быстро научилась притворяться, и никто не мог оценить сколь бесчувственна я на самом деле.
Отец, мать, братья и сестры, дядья и тетки, кузены, кузины, бабки и деды один за другим почили в братской могиле моего равнодушия.
Лишь одно существо на целом свете было мне небезразлично: брат, мой маленький братик. Он был моложе на два года. Ради него я была готова на все: переплыть океан, осушить моря, смастерить лодку из ореховой скорлупы, потушить пожар без воды, прикончить всякого, кто посмел бы его обидеть, дернуть стоп-кран в поезде, несущемся на полной скорости. И если бы ему угрожали хищные звери, я не задумываясь, заслонила бы его своим девичьим телом. Стоило мне заметить толику печали в его вечно удивленных глазах, и я, как охотник в джунглях, готова была из засады пристрелить виновного. Сердце подскакивало в груди. Значит, у меня и вправду было сердце.
Я никогда не признавалась, что люблю его. Я щипала его, мылила ему волосы, лепила жвачку на портфель, насыпала в шляпу горчицы, вешала гирлянды апрельских рыбок на его велосипед[1], я делала все, чтобы быть к нему поближе, всеми силами скрывая свою нежность. Он поступал так же. Мы держались на почтенном расстоянии, в горе не подавая другу руки, но стоило ему отвернутся, и мой мушкет был наготове, я сражала обидчика взглядом. Я ухаживала за братом, когда у него был жар, а родители по обыкновению где-то ругались. Я читала ему на ночь невыученный урок, когда он переживал, что не сможет ответить. Я мужественно аплодировала на взлетной полосе, когда он под проливным дождем запускал свой самолетик из детского конструктора. Он был моим единственным сокровищем, только за него я боялась, только его я могла любить. Любить тайком. И так было лучше. Принимать любовь я не умела.
Он обзывался, он говорил, что я страшна, так страшна, что при виде меня совы на лету дохнут, что груди у меня как лопатки у канарейки, и мне становилась тоскливо, невыносимо тоскливо. Я в изнеможении падала на стул, чтобы перевести дыхание. Я избегала мальчишек, старалась не смотреть на себя в зеркало и сама вела себя как мальчишка. Но в те редкие минуты, когда брат одаривал меня комплиментом, я гордо выпячивала грудь и мнила себя Брижит Бордо. То были мои первые праздники любви. Я жалела, что не могу насладиться ими сполна, и мечтала, чтобы это блаженство длилось вечно… Но жизнь сложилась иначе…
Отец нас бросил. Мама выбивалась из сил, зарабатывая деньги. Любить нас, ласкать, хвалить, чтобы мы гордились собой – на это ей просто не хватало времени. Я не спрашивала себя почему. Так сложилось. Любовь в нашем доме была на последнем месте. На первом – плата за жилье, налоги, счета за электричество, дежурства в столовой, утренняя усталость, вечерняя раздражительность, утомительные поездки на метро, сверхурочная работа, чтобы мы могли носить аппарат для исправления прикуса, ездить на