Но Петьке не радостно. Петьку и солнце не радует. И нищие даже не радуют. Грустный Петька идет.
Вдруг Петька увидел девчонку. Девчонка стояла в рядах и что-то держала в руке. Какую-то вещь.
Какую-то вещь она продавала сухощавому рыжему дядьке в очках.
Петька узнал Наташу. Это Наташа, с которой Петька на вербе гулял, белокурая, продавала теперь какую-то вещь сухощавому дядьке.
Петька обрадовался. Петька даже очень обрадовался. Он стал толкать направо и налево людей и подошел к Наташе.
Рыжий в очках, что-то бурча под нос, отошел.
— Наташа, здорово! — сказал Петька. — Чем торгуешь?
Наташа взглянула, ахнула и сунула руку в карман.
— Что ты? — сказал Петька. — Чего испугалась? Боишься? Краденым торгуешь, что ли?..
— Нет, не краденым, — сказала Наташа.
— А что? Что это у тебя в руке? Покажи.
— Не покажу. Что тебе?
— Покажи. Интересно.
— Не покажу.
— А! Краденое, значит. Веник в бане украла или фантиков восемь штук? Да?
Наташа молчала.
— Или, может быть, чулки у покойной бабушки стилибондила? Да? Или отца-старика ограбила?
Наташа вдруг покраснела. Вдруг, чуть не плача, она сказала:
— Я не ограбила. Он сам велел мне продать. Он письмо мне прислал. На, погляди! «Краденое»!
Наташа сунула Петьке в лицо ладонь. На ладони лежала цепочка. На цепочке болтались брелочки, бренчали собачки и слоники, и посреди всего колыхался — зеленый камень-самоцвет в виде груши.
Петька совсем закачался и чуть не упал. И так он устал, и еще Пятаков его бил под грудки, а тут он совсем опупел. Тут он взял цепочку и долго смотрел на нее.
Потом сунул руку в карман и вынул часы. И быстро неловкими пальцами нацепил часы на цепочку и подал Наташе:
— На!
Наташа ахнула и едва подхватила часы.
А Петька — раз! — повернулся и — бегом через шумный базар. Через мост, через площадь, по улице…
И побежал без оглядки.
В Губжир побежал. За зеленой краской.
Дом у Египетского моста*
Лопатка
В этот день родители наши с утра поссорились.
И все-таки мы собирались куда-то ехать. Куда и к кому — не скажу, не помню, но хорошо помню, что ехали все вместе: папа, мама, Вася и я. Такое у нас бывало не часто. Почему-то всегда получалось так, что в гости мы ездили или с одной мамой, или с одним папой. А тут — всем семейством. Значит, предстояло что-то чрезвычайное, необыкновенное.
Не могу точно назвать год, когда это случилось. Значит, не помню, и в каком я был возрасте. Судя по тому, что папа находился не на фронте, а дома, еще не начиналась первая мировая война. Выходит, таким образом, что мне минуло тогда лет пять-шесть. А Вася и совсем был поросенок. Толстенький, белобрысенький, слегка даже рыжеватый поросенок с молочно-голубыми, как наше северное летнее небо, глазками.
Дома сильно пахло вежеталем, которым отец по утрам смачивал свои жесткие волосы, мамиными духами, глаженым бельем, паленым волосом. Горничная Варя, сбиваясь с ног, бегала то и дело из кухни в кабинет или в спальню — то с папиными начищенными штиблетами, то с парикмахерскими щипцами, то с маминой кружевной нижней юбкой.
Нас уже давно привели в парадный вид, нарядили в новые синие блузки с белыми накрахмаленными воротничками и такими же крахмальными манжетами, повязали нам на шеи пышные белые в голубую крапинку банты, обули в сапожки на пуговках. Закованные, как в латы, в эти манжеты и воротнички, застегнутые на все пуговицы, мы уже с полчаса томились, не зная, куда себя девать…
А родители ссорились. Одеваясь каждый в своей комнате, они говорили друг другу через закрытые двери какие-то колкие и обидные слова. О чем там шла речь, мы, конечно, не понимали. Мы просто слушали, вздыхали, уныло слонялись по квартире и ждали, когда же в конце концов родители будут готовы и выйдут.
Наконец нас увидел папа. Он быстро вышел из кабинета — без пиджака, в одном жилете. Нижняя часть лица его была затянута, как забралом, прозрачным, сетчатым наусником.
— Эт-то что такое? Вы почему торчите дома? — сказал он голосом из-за наусника особенно страшным. — А ну живо — одеться и во двор!
— Как, они дома? — послышался испуганный голос мамы.
— Ха! А вы, мадам, даже не знали об этом? — слегка захохотал отец в сторону спальни. — Нарядить, как попугаев, детей, на это ума хватает, а вот позаботиться, чтобы мальчишки были на воздухе…
— Боже, они дома, — повторила мама, появляясь в дверях гостиной — уже нарядная, в шуршащем платье, с каким-то сверканием на груди, но еще не причесанная, с висящим на лбу рыжеватым шиньоном.
— Детки, милые, — сказала она. — В самом деле, что же вы торчите дома? Идите. Подышите. Мы… с вашим отцом минут через пятнадцать спустимся. Варя, оденьте их, пожалуйста.
С помощью горничной мы облачились в наши демисезонные серые в елочку пальтишки, напялили на стриженные под машинку головы такие же серые в елочку кепки, и Варя выпустила нас на лестницу.
Выходя, я заметил в углу передней свою маленькую деревянную лопатку и на всякий случай прихватил ее. Лучше бы я ее не замечал и не прихватывал. Ведь именно с этой паршивой, обшарпанной, посеревшей от времени лопатки все и началось.
Был солнечный, но уже не жаркий, а даже прохладный осенний день. Как всегда в это время года, мне как-то особенно крепко ударили в нос сразу все запахи нашего двора — смолистый запах лесного склада, запахи курятника, лаковой мастерской, конюшни, паровой прачечной… Но самый сильный запах шел от земли — запах гниющего дерева, палых листьев, грибов-дождевиков. Этот запах пронизал все тело, кружил голову.
Мы зашли в наш крохотный, игрушечный садик, отгороженный от двора низким зеленым заборчиком, и поскольку в руках у меня была деревянная лопатка, я сразу пустил ее в ход: стал рыть яму. Рыл, помню, «до червей», то есть пока не появится первый нежно-розовый дождевой червяк. Рыть было трудно — и земля твердая, и крахмальный воротник мешал. Я пыхтел, обливался потом и все-таки продолжал ковырять землю.
А Вася стоял рядом, смотрел и завидовал.
— Дай и мне немножко покопать, — сказал он, не выдержав.
Наверно, я обрадовался, что можно отдышаться, перевести дух, но все-таки для порядка сказал: