— Нет. Не возвращаюсь. В командировку.
— А в Ленинграде давно не были?
— Последний раз был месяца за два до войны.
— Н-да.
Вижу, что и сам он думает: «Н-да».
Страшно было смотреть, как волновался и «переживал» этот человек. Еще его счастье, что не было в их купе такой спутницы, как наша милая смольнянка.
В Тихвине он в первый раз вышел из вагона. И даже объяснил, зачем это делает:
— Дети спросят: «Папа, ты Тихвин видел?». Надо посмотреть…
Ожил он и даже слегка повеселел только тогда, когда наш поезд шел уже в самом Ленинграде.
…Шлиссельбург и новый мост возле него мы миновали ночью. Просил проводницу разбудить, она пожалела. В предрассветных сумерках вторично перебрались через Неву — по Финляндскому мосту. Пресловутый «коридор смерти» прошли ночью, задавая храповицкого.
…И вот — Ленинград. Знакомый перрон с «застекленной» (увы, ни одного стекла давно уже не осталось в ней) крышей. Крепкий мороз. Снег. Синие утренние тени. Суровая тишина на вокзале. Очень немного встречающих. Два-три носильщика. Дамы в валенках.
У входа в вестибюль — несколько милиционеров в серых фронтовых шинелях проверяют документы.
У меня на руках командировка ЦК ВЛКСМ. Вероятно, оттиснутые на бумаге крупными буквами слова Центральный Комитет действуют магически. Бумаги мои просматривают мельком.
— Пожалуйста, товарищ… проходите.
Все до спазмов в горле, до слез, до сердцебиения знакомо.
Знакомые с детства своды Николаевского вокзала!
Хочу позвонить своим по автомату, но у телефонной будки огромная очередь, а ждать я не могу, не терпится. Взвалив на спину тяжелые мешки, спешу к выходу.
Ленинградцы в поезде хвалились, будто в Питере на улицах идеальный порядок — не то что в Москве: снег убран, лед с тротуаров сколот.
И вот — площадь Восстания. Еще темно (в Москве в этот час гораздо светлее). Чуть-чуть развидняется. Мигают синие лампочки у ворот. Площадь покрыта глубоким, выше колен снегом. По узенькой — не разойтись со встречным — тропиночке пересекаю наискось площадь, иду к Знаменской.
Перспектива Невского тонет в предутренней мгле. Людей на улице очень немного, но, по-видимому, больше все-таки, чем в другое время. Спешат на работу.
Походка у всех бодрая. Дистрофических лиц не видно. И не видно на площади развалин. Силуэт города по первому впечатлению не изменился.
Улица Восстания цела.
За ночь намело целые горы снега. Даже по тротуару идти можно только по тропочке, которую протоптали первые утренние пешеходы.
Чтобы «приучить себя», иду нарочно по той стороне, где почти на каждом доме сделаны — белым по синему — трафаретные надписи:
«Граждане! При артобстрелах эта сторона улицы наиболее опасна!»
Рядом, на стенах, заборах и на дощатых ящиках-ставнях (их осталось немного) такие же трафаретные призывы:
«Берегись гриппа! Сохраняй ноги в тепле!»
«Не оставляй топящуюся печь без присмотра!»
«Граждане! Не оставляйте зажженных светильников!»
В этом возгласе что-то даже античное или средневековое.
Я дома. Но жить мне негде. Большая комната заселена. У мамы тепло, уютно, да тесно. Третьему не поместиться. А в мою комнату страшно заходить. К приезду моему там навели порядок, но до чего же убогий этот порядок! Стены и потолок черны от копоти. В комнате шесть-семь градусов мороза! Стекла не вставлены. Фанера еле держится. А ведь я жил здесь — всю долгую зиму 1941/42 года.
Избаловал я себя в Москве и на фронте!
Устроился в «Астории». Тоже убого, холодно, кое-как, на живую нитку, но — после улицы Восстания — все выглядит каким-то постыдно-развратным.
Занимаюсь тем, что хожу по городу и разношу письма и посылки.
Мне повезло. Оказывается, уже два-три дня в городе не было обстрелов. А до этого, говорят, творилось что-то неописуемое. Десятки и даже сотни жертв за один день.
Сегодня вечером шел по улице Чайковского, и вдруг над головой — знакомое и уже забытое:
Пи-и-и-и-у-у-у!..
И через секунду-две где-то в приличном отдалении раскатистый грохот.
Один, другой, третий удар.
А на улице всё по-прежнему. Шел тихий святочный снег. Дети катались на финских санках. На приступке подъезда пожилая женщина колола березовые полешки.
Люди шагали, не обращая внимания на это зловещее курлыканье вражеских снарядов. Было в этом что-то и умилительное и — страшное, противоестественное.
…У Г. сияла, вся в электрических лампочках, огромная, до потолка, ёлка. Девочка лежала в постели (у нее грипп), разглядывая какое-то лото «Дядя Степа».
Папа Г. чинил электрическую плитку. А за окном все бухало и грохало.
Пришла из детской поликлиники женщина-врач, молодая, в валенках, в белом халате, натянутом на зимнее пальто.
Когда я в разговоре заметил, что «все-таки постреливают», она сказала:
— Да, но это же далеко…
— А где, по-вашему?
Она склонила голову, как будто выслушивая больного, прищурила глаз. За окном опять бабахнуло.
— Пожалуй, на Петроградской, — сказала докторша.
Был у Р. М. Гуревич в больнице Эрисмана. И оказалось, что давешняя детская докторша была права. Когда я третьего дня сидел на елке у больной Ирочки Г., немцы как раз обстреливали площадь Льва Толстого и окрестные улицы.
Ревекка Марковна мне рассказывала:
— Третьего дня у нас погибла молодая женщина-врач. Накинула на халат пальтецо, побежала на площадь Льва Толстого в булочную за хлебом. Через полчаса уже лежала в больничном морге.
(Я вспомнил, как я тогда разбирался в письмах и посылках и раздумывал, куда мне раньше поехать: на Петроградскую или на улицу Чайковского. Поехал на Чайковскую.)
…Сама Р. М. живет тут же, при больнице. У нее комната, довольно уютная, на четвертом этаже.
Недавно позвали Р. М. вниз, в палату. В это время начался обстрел.
Когда Р. М. вернулась к себе, в комнате лежало восемь увесистых осколков. Стекла в окнах, недавно лишь вставленные, опять выбиты.
Сейчас комната еще раз приведена в порядок, однако все в порядок не приведешь. Входная дверь и дверца платяного шкафа в трех местах пробиты насквозь. Следы на потолке и на стенах кое-как замазаны известкой.