телеграфирует.
И вот в один прекрасный день, поздней осенью 1934 года, сверкающий черным лаком интуристский «линкольн» остановился перед подъездом одесского вокзала, а полчаса спустя в толпе встречающих у выхода на перрон высокая, выше других, женщина в длинном черном пальто и с букетом ланжеронских махровых роз в руке сильным контральтовым голосом монотонно вещала:
— Мосье Арагон! Мосье Арагон!..
…Когда я приехал в Одессу, Арагоны работу над сценарием уже заканчивали. Совершенно не помню, где и когда я впервые увидел их. Скорее всего, познакомила нас та же Зоя Михайловна Королева, но при каких обстоятельствах это произошло — в гостинице или на кинофабрике, — сказать не могу, не запомнил.
В течение двух-трех недель я виделся с Арагонами почти ежедневно, несколько раз мы вместе ужинали, бывал я и у них в номере. Но никакой последовательности в этих моих воспоминаниях я установить не могу.
Арагон русского языка не знал. Когда при нем заговаривали по-русски, он как будто кое-что понимал, это видно было по его живому, внимательному, заинтересованному взгляду. Говорить же на нашем языке он никогда не решался.
Помню, Эльза Юрьевна сказала мне как-то в его присутствии, что о моей повести «Часы» она слыхала от Маяковского. И что вообще Владимир Владимирович очень высоко ценил нашу детскую литературу — Маршака считал крупнейшим советским поэтом. И тут, когда она это сказала, Арагон симпатично улыбнулся мне и несколько раз кивнул — выходит, хорошо понял, о чем шла речь.
Жили Арагоны в Одессе очень скромно, размеренной трудовой жизнью. Завтракали и обедали дома, у себя в номере. Эльза Юрьевна ходила с парижской авоськой на Привоз и на другие одесские рынки, тушила тут же в номере на электрической плитке цветную капусту, готовила рагу и еще что-то французское, — в номере у них всегда очень аппетитно, по-домашнему пахло.
Арагон писал сценарий. Вечерами Эльза Юрьевна переводила написанное. Не один раз, когда она застревала, не могла вспомнить какое-нибудь русское слово или оборот, она заглядывала по-соседски ко мне — консультировалась.
— Товарищ Пантелеев, простите, как будет — я совсем забыла — бранное слово для полицейских. Ну, у нас в Париже говорят la vache — корова, а в России?..
— Фараон.
— Ну, конечно! Я же еще девочкой это знала…
Или прибежит:
— Забыла, как будет вторая черная масть в картах. Не пики, а…
— Трефы.
— Боже мой, ну, разумеется.
С утра до позднего вечера за стеной моей комнаты сердито и вместе с тем уютно постукивала портативная пишущая машинка. Этот несмолкающий перестук меня если не вдохновлял, то во всяком случае подвивал, подталкивал на более энергичную и продуктивную работу. Жил я тоже скромно и по-холостяцки скучновато. Друзей у меня в то время в Одессе не было, Жан еще не появился, а одесская богема, молодые режиссеры, поэты, сценаристы, «олешианцы» или «неоолешианцы», как назвался один из них, меня не привлекала. Правда, иногда эти юноши все-таки прорывались ко мне, звали в ресторан или к Печескому, а потом, убедившись в моей неприступности и непреклонности, все-таки сидели, мешали работать, перекидывались последними новостями, анекдотами, сплетнями.
В ту зиму в Одессе гастролировал московский (или ленинградский, не помню) цирк. Королем программы этого цирка был знаменитый дрессировщик Борис Эдер, укротитель львов. Эдер жил тоже в «Лондонской», подо мной, этажом ниже. Вместе с ним в том же номере помещалась его любимая львица. До сих пор в ушах грозный и тоскливый рык ее, от которого я, как и другие постояльцы «Лондонской», вздрагивал и просыпался ночами. Так вот — чего только я не наслышался об этой львице от моих остроумных весельчаков-гостей, каких ужасов, какой пошлости, какой изысканной грязи!
И как же зато приятно и радостно было, когда «олешианцы» и «неоолешианцы» наконец уходили, наступала блаженная тишина, а через полчаса или час раздавался деликатный стук в дверь и на пороге возникала милая Эльза Триоле, подтянутая, гладко причесанная, с какими-то бумажками в руках.
— Простите, я еще раз… Напомните мне, я забыла, как называется башня… tour petroliere… на нефтяных промыслах…
Помню и еще одно ее появление на пороге моей комнаты.
Шел к концу последний час последнего дня 1934 года… Накануне я после некоторых колебаний отказался от встречи Нового года в компании «олешианцев» в доме одного очень известного в Одессе инженера, любителя и покровителя искусств. Об этом инженере-меценате я потом расскажу.
В тот день я раньше, чем обычно, поужинал, вернулся к себе в номер, разоблачился, закрылся на ключ и сел работать. Не скажу, чтобы настроение у меня было самое светлое. Впервые за много лет я был в этот вечер один. И вдруг в дверь постучали. Я испугался. Замер. Что такое? Неужели все-таки кто-нибудь из «олешианцев» явился уговаривать меня! Стук повторился. Накинув на плечи пиджак, я подошел к двери, сердито спросил:
— Кто там?
— Алексей Иванович, это я. Эльза Триоле. Можно к вам?
Стягивая на голой груди лацканы пиджака, я приоткрыл дверь.
— Простите, Эльза Юрьевна… я — по-домашнему… не совсем одет.
— Вы один?
— Да.
— Как вам не стыдно! Один в такой вечер! А ну идемте сейчас же в ресторан. Арагон и я ждем вас.
Я стал что-то бормотать — о неважном самочувствии, о головной боли…
— И слушать ничего не буду. Извольте быстро одеться. Я жду вас тут, в коридоре. Прошу иметь в виду, что сейчас — без восьми минут двенадцать.
Я понял, что отговариваться дальше нельзя. С быстротой пожарного оделся, повязался галстуком, смочил водой свои жесткие волосы, причесал их и — предстал пред светлые очи милейшей Эльзы Юрьевны.
Через две минуты мы были в ресторанном зале. Хоть убей не скажу, кто еще сидел за столиком. Но помню, что Арагоны были не одни. Может быть, был Юрий Карлович Олеша? Нет, его бы я запомнил.
Все было совершенно в одесском духе: шумно, пестро, крикливо. Гремел и визжал, как нигде в мире больше не гремит и не визжит, джаз-банд. Стреляло шампанское. Раздавались «те» тосты за «тех милых женщин». В прокуренном, синем от табачного дыма воздухе в чудовищном изобилии змеились ленты серпантина, колыхались тысячи воздушных шариков, и все, что может быть осыпано — плечи, столы, закуски, салфетки, лысины и прически танцующих, — было осыпано разноцветными копеечками конфетти. Танцующих было больше, чем мог вместить зал. Танцевали фокстрот, и танцевали его, разумеется, тоже на одесский манер: энергично работая локтями, вихляя бедрами, помогая оркестру оглушительным шарканьем и каким-то, еще никогда не слышанным мною, паровозным шипеньем. Ходят, картинно обняв своих дам, по-полотерски усердно работают ногами и всем залом дружно пришепетывают:
— Чу-чу-чу-чу! Чу-чу-чу-чу!..
Отставив рюмки, Арагоны сидели, повернувшись вполоборота к танцующим, и с очень сдержанной, мягкой усмешкой, а может быть, и с удовольствием наблюдали за этим экзотическим, почти ритуальным действом. А потом, когда оркестр, для отдыха или для разнообразия, заиграл что-то не такое буйное, какой-то блюз или медленный фокстрот, они переглянулись, поднялись, она положила ему на плечо руку, и они пошли…
Я никакой не знаток и не такой уж большой любитель так называемых бальных танцев. В молодости решался идти танцевать только в тех случаях, когда слегка перебирал за ужином. И уж совсем редко я получал удовольствие от зрелища вальсирующих или фокстротирующих. Когда-то, в далекой юности,