2 августа 42 г.

Без малого месяц, как я из Ленинграда. А еще живет, живет во мне блокадник.

Обедаем в санаторной столовой. За столиками по двое. Со мной сидит молодой (то есть моего возраста) полковник.

Кормят нас — на убой. Каждое утро перед твоим прибором кладут отпечатанное на машинке меню на завтра. Не поленись, возьми карандаш и отметь птичкой то, что тебе нравится. Что хочешь и сколько хочешь. Не ленюсь, отмечаю.

И тем не менее…

Сегодня за обедом вижу — мой сосед съел котлету, а гарнир, гречневую кашу, почти не тронул.

— Вы не будете? — говорю я.

— Что не буду?

— Доедать.

Недоуменно пожимает плечами.

— Нет.

И вот я спокойно придвигаю к себе его тарелку и ем недоеденную им кашу.

Он с удивлением и даже с некоторым ужасом на меня смотрит. Заметив этот взгляд, я говорю:

— Я — ленинградец, товарищ полковник.

Это отношение к хлебу и вообще ко всякой пище, как к чему-то священному, благословенному, вероятно, никогда не исчезнет. Понимаю, как странно и дико выглядит мое поведение со стороны, какое насмешливое и даже брезгливое чувство оно вызывает. Но зато и мне уже не понять их — тех, кто может отодвинуть тарелку, полную рассыпчатой, красноватой, поблескивающей жиром гречневой каши.

. . . . .

Вспомнил, как в Ленинграде, в декабре еще кажется, принесла мне мама пайку хлеба или утреннюю часть ее. Я лежал больной, читал. Неловко разломил хлеб и крошка упала на пол. Я не поднял ее, но читая, все время помнил, что предстоит что-то приятное. Что же? Ах, да, могу нагнуться и поднять с пола эту крошку — грамм или полтора черного хлеба!..

. . . . .

Из чего, между прочим, состоял этот хлеб? Говорят, в самые трудные дни муки в нем было процентов десять-пятнадцать. Остальное — отруби, целлюлоза, жмых и даже будто бы глина…

. . . . .

Архангельское.

Молодой бригадный комиссар, севастополец, рассказывает, как он получал орден. Приехал он позже других, с передовой, и ордена вручали только двоим — ему и какому-то полковнику.

— Мы построились с ним вдвоем, Н. вручил ордена, поздравил нас, полковник речу сказал, потом я «ура» закричал…

. . . . .

Старик генерал заканчивает разговор с приятелем по телефону.

— Ну, жму тебя.

Среднее между «жму руку» и «обнимаю».

. . . . .

В большом сарае пылятся, сохнут и мокнут, приходят в ветхость театральные декорации работы Гонзаго! Впрочем, вспомним, сколько гибнет сейчас и разрушается ценного, художественного в Ленинграде, в Киеве, в Одессе — по всей нашей огромной стране!..

. . . . .

Сидел на террасе, говорил с генералом X. Накануне он дал мне читать пьесу молодого провинциального автора. Пьеса мне не понравилась. Я сказал. Он обиделся — потому что пьеса отчасти о нем.

Заговорили о литературе вообще, о стихах, о Симонове, о Маяковском.

X. поморщился.

— Маяковский! Ведь, между нами говоря, мы его, этого Маяковского, только за политику ценим.

— Послушайте! Что вы говорите?! Это — прекрасный поэт.

— А-а!

Махнул рукой. Замолчал. Поджал губы. Скорее всего, побоялся ругать поэта, названного первым и лучшим.

. . . . .

У Ксении Михайловны очень хороший московский выговор. Очень по-московски акает. Рассказывает, что над нею всегда посмеивался Вячеслав Яковлевич, передразнивал ее:

— Пайдем, прайдемся па Невскаму.

(В записи это выглядит каким-то восточным акцентом. У москвичей «а» — широкое и короткое).

. . . . .

Рассказывал генерал О.: командующий Эн-ской армией Ефремов погиб в бою на Западном фронте. Через несколько дней немцы бросали с самолетов листовку, в которой сообщали, что нашли тело генерала Ефремова и «похоронили его с воинскими почестями, которые заслужил этот храбрый генерал». Ради чего это было сделано? Чтобы наши военачальники стремились активнее погибать?

. . . . .

Ксения Михайловна — про соседей:

— Комики в нашем домике.

. . . . .

Она же:

— Все у него как-то огурцом выходит.

То есть неладно.

. . . . .

Вторую неделю сижу на диете, глотаю какие-то американские пилюли, пью ессентуки. На смену прекрасному самочувствию, ощущению вернувшейся молодости, здоровья пришло то, о чем я уже думать забыл.

«Желудочник» я очень старый. В детстве в Мензелинске перенес тяжелую форму дизентерии, чуть не умер, с тех пор постоянные неполадки в этой области.

Лечился и в Ессентуках, и в Железноводске, и у профессора Беленького, и у профессора Бичунского, и у А. Д. Сперанского…

Лет десять сидел на диете. Смеялись, будто мама протирает мне по утрам через сито манную кашу. Черного хлеба я не ел. Жареного не ел. Кислого не ел. Копченое от меня прятали под замок. И все это не было блажью. Малейшие нарушения диеты вызывали расстройства.

И вот — голод. Ем не черный хлеб, а суррогат его, в котором муки было куда меньше, чем отрубей, соломы, целлюлозы и даже, говорят, глины. Хлеб этот не ломается, он — вязкий (был таким, потом, к весне, от него вдруг пахнуло настоящим ржаным хлебом).

Выше я где-то уже перечислял, что мы ели. Повторяться не буду. С аппетитом ел я, например, столярный клей и подошвенную кожу. И — хоть бы что. И кожа, и глина, и солома, и столярный клей отлично переваривались — ни малейших признаков гастроэнтероколита.

Вообще для ученых медиков голодная зима 1941/42 года дала, я думаю, массу интереснейшего материала, задала сотни, если не тысячи загадок.

Такой, например, факт. Несколько лет назад под нижней губой у меня выросла и с каждым годом увеличивалась в размерах бородавка. Она мешала мне бриться, я постоянно задевал ее, возился с йодом, квасцами и тому подобным.

В начале апреля на Каменном острове вдруг замечаю, что бородавки этой нет. Я съел ее. То есть, не я сам, не зубами, а мой голодающий организм ее съел. Потому что, голодая, человек занимается самопоеданием. Прежде всего исчезают, поглощаются жиры. Потом наступает очередь других тканей. Уходят мышцы. И в первую очередь, я думаю, — все ненужное, лишнее. Опухоли, например, вроде моей бородавки.

Интересно, как обстояло дело с опухолями злокачественными…

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату