появилась улыбка, какая бывает у подсудимого, когда он начинает понимать, что его оправдывают, Илья приналег:

– А вы что делаете? Вы сметаете с лица земли крестьянские дворы, и мужик принужден вести лошадь, эту основу крестьянина, на базар, продавать ее за бесценок. Надо отменить нажим… пусть развяжутся крестьянские руки, тогда он на добровольных началах пойдет в колхоз.

Никита Гурьянов при последних словах сына надулся, выпалил со злостью:

– Середнота не пойдет! Рази я дам лошадь? Баб бы еще свели на один двор.

Лошади…

Вон они – табуны!

На лугу весной, откормленные для пахоты, ходят: если две во дворе у хозяина – парами, если тройка – тройками, ежели одна – одиночкой. Ходят мирно: отгулялись кобылы, заперты на цепях жеребцы. Резвятся только сосунки, дергая еще не окрепшими ногами, – резвятся двухлетки, носятся друг за другом в стороне от табуна.

Лошади…

Вон они – хрупают месиво у колод, наедаются, чтоб хорошо пахать, чтоб класть борозду к борозде. Чай, не чужому пашут, – себе пашут. И у каждой конюшни сторож, верный сторож, неугомонный: ночь не спит – лошадей кормит, день не спит – на лошадях пашет.

Лошади…

Вот они – масленица! Подкормленные кашей, мчатся вперегонки. Визжат в санях бабы, визжат девки, распевают разудалую парни, мужики, и гремит гармошка. Через ухабы, через ямы, через рытвины! Эх, несутся буланки, карюхи, вороные, серые в яблоках, рысаки! Кто впереди? Никита Гурьянов впереди. Видишь, бороду рыжую ветер треплет, а сам он сидит прямо, будто воткнутый. Сторонись, голь перекатная! Сторонись, нужда беспросветная! Один день, да мой! Один миг, да сладок! «Догоню тебя, Никита, догоню, трежильный…» – и мчится на своем скакуне-коне, вороном, белоногом жеребчике, Маркел Быков. Сторонись, Никита, дай дорогу: улица не твоя, дорога не твоя, ухабы не твои. Ого! Пришел конец Никите и Маркелу: из переулка рванул на своем Набате Кульков Петр… За шестьдесят верст из Полдомасова прикатил, семь сел объехал, в семи селах всех побил. Теперь к Петру, к его Набату, поведут мужики своих поджарых маток: у Набата глаз злой – волчий, у Набата – нога сухая, как струна, у Набата – шаг широк, четкий, у Набата… Да что там! – в семи селах Набат побил, в семи селах мужики не спят ночей, ждут – буланки, карюхи, сивухи принесут сыновей, дочерей от Набата, таких, чтоб потом Петра Кулькова в овраг спихнуть, да так спихнуть, чтоб не дыхнул он, чтоб там и замер навек. Нет теперь ему дороги: у Плакущева Набат появился, у Маркела Быкова Набат появился, у Никиты Гурьянова Набат появился – во всех селах, в семи селах, сыновья Набата, дочери Набата… Эх! Хлоп шапкой о землю, о снег пушистый. «Закладываю бутылку на Набата. Кто больше? Кто хочет? Кому на душе весело?…»

Лошади…

Вот они – в каждом мужике, в каждом колхознике. Врут, что лошадей им не жалко. Жалко! Врут: у Захара Катаева, сам рассказывал, недавно ночью жена вскочила, затормошила, вскрикнула:

– Захар! Лошади-то замесить забыл.

– Что ты? Чай, в коммуне лошадь стоит, – ответил он.

– А мне, значит, приснилось – наша лошадь в нашей конюшне заржала.

Врут, – о лошади каждый думает, к лошади каждый тянется. У Митьки Спирина меринок с пупырь – к нему тянется Митька, у Пахома Пчелкина на днях лошадь посреди двора грохнулась – белая, костистая, дряхлая, ее бы живую под овраг свалить, а тут все ревмя ревели, около лошадиной падали елозили, вопили: «Кормилица наша, сизушка наша!»

Лошади…

– В газетах пишут, – отвердевшим голосом кидает Илья, – в газетах пишут – хлебозаготовки добровольно. Агитаторы трещат – крестьяне хлеб сдают добровольно, за бесценок валят на ссыпной пункт красными обозами! – Он вытянулся и, наливаясь энергией, метнул в собрание: – Красные! Да, красные обозы, с красными знаменами. Но на знаменах – это мужичья кровь!

И зал грохнул в ответ. Рев хлестнул на сцену, от рева закачались красные полотнища, – и все сорвалось, понеслось неудержимым потоком, ломая, коверкая, руша, замыкая, сплачивая людей, толкая их туда – ближе к сцене, к этому коротконогому человеку Богданову, к этому сбежавшему на «Бруски» Кириллу Ждаркину, к этому заброшенному Шлёнке. Казалось, на людей, сидящих на сцене, хлынула волна, готовая унести их и утопить в пучине, смыть все, как смывает полая вода щебень, мусор, унося его в далекий омут, – так ревел зал, ошарашенный, разгоряченный, зал людей земли, людей загончиков.

– Буря! Буря! – кидал во взорванный зал Илья. – Буря! Она началась с последнего партийного съезда… И вот поднимается гнев народный. Гнев народный смел с лица земли Николая Кровавого, сбросил в Черное море рати помещиков…

– Стоп! Стоп! Выхожу на линию огня! – Шлёнка, точно кем-то подброшенный, подскочил к трибуне, ударив кулаком в ладонь. – Стоп! – и выругался, грубо, с остервенением, как может ругаться человек, который уже не находит других слов, чтобы заставить слушать себя.

Но его никто не слушал: зал бушевал, точно всполошенное торжище, в зале люди кидались друг на друга, перебрасывали из одного места в другое Илью Гурьянова, жали ему руки, мяли его, кричали на ухо мечту свою, заветную мысль свою, злобу неукротимую.

И вот над трибуной поднялась огромная фигура Кирилла Ждаркина. Не говоря ни слова, улыбаясь, он стал осматривать людей, и зал постепенно начал затихать, а люди кинулись рассаживаться по своим местам, по пути одергивая ретивых.

– Укротитель, – проговорил Маркел Быков.

Кирилл, не торопясь, все так же осматривал мужиков, достал из кармана пакет, который совсем недавно ему передал Шлёнка, повертел его в руках, затем вынул оттуда листы исписанной бумаги и, протягивая Илье, спросил:

– Ты писал… твоя рука?

– Моя!.. – Осмотрев листы, Илья побледнел. – Но ты не имеешь права. Это частная переписка. Граждане!

Кирилл повернулся к Шлёнке:

– Откуда достал?

Шлёнка подскочил к нему и шепнул на ухо:

– Елька дала. Говорит, возьми, Вася, пригодится. Только сказывать не велела: он ее укокошит…

– А-а-а, – догадался, краснея, Кирилл и снова повернулся к уполномоченным. – Да, интересное письмо. Очень. Кому оно адресовано, потом сообщу. А теперь разрешите прочитать?

2

– Себя за волосы дерут: не обдумывают, а голосуют. Голосуй! Руку подымай! Ты поднял ее, пустую-то, тебе что? А я на руке-то корову подымаю, – пробормотал Никита, входя во двор, ставя в укромный уголок под сараем скамейку.

Скамейку он прихватил в нардоме. Когда все, после горячих, длительных прений, метнулись вслед за Ильей, Никита взял под мышку скамейку, на которой только что сидел, и, будто ничего не замечая, в общей суматохе выбрался из нардома.

– Пригодится посидеть аль что, – проговорил он, пряча скамейку.

По скрипучим приступкам крыльца вошел в избу.

В избе все малые спали. Зинка в чулане процеживала молоко – она только что подоила корову, – наемник надевал лапти, готовясь к выезду в поле, а Елька, сжавшись в комок, сидела в передней комнате на кровати.

– Где Илья? – спросил Никита.

– Удрал, – сухо смеясь, ответила она.

– Чего дуровину-то плетешь?

– Какую дуровину? Прибежал несколько тому назад, из подпола винтовку выхватил… вон где таил! – и удрал.

– Угу! Дела, значит, принимают сурьезный оборот, – дрогнувшим голосом проговорил Никита, садясь за стол. – А милиция была?

Вы читаете Бруски. Книга III
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×