пустынные песчаники мглистые туманы – суховей, – тогда поля начинают черстветь, реки мелеют, выпячивая тинистые дны, деревья раньше срока сбрасывают листву, и всюду ползет скользкий червь – он ползет по дорогам, забивая колеи, грудится в овражках, тяжелыми серыми кистями висит на суках объеденного дуба, а земля, покрытая старческими морщинами, звенит и стонет, будто древняя старуха, проклинающая свою затоптанную жизнь.
В такую годину где-либо за гуменниками появляются новые могилки – без крестов, без убранства, без насыпей, без слез, а весной опустошаются улицы, заколачиваются избы тех, кто не превозмог, кто пал под ударами палача-голода, – и гуляет по ободранным, дырявым крышам сизый ветер, сносит с сараев остатки соломы, гложет за околицей почерневшие кости буланок, карюх, остроухих жеребят и скулит, плачет, пробиваясь в щели покошенных изб.
В такую годину Илья Максимович молотил старые, побуревшие клади ржи и ссыпал сухое зерно в амбары, дожидаясь того дня, когда мужик начнет пухнуть. Да, ждал. Не так, как другие. Другие ждали, моля бога о такой године, другие трясли в такую годину мужиков, особо непокорных, особо тех, кто норовил стать в ряд с владельцами кладей, Илья Максимович не делал того, – он жалел людей… и, чего греха таить, после такой годины рос, приобретал иную осанку. Но не его в этом вина: закон такой – сильному подчиняйся, перед сильным клони голову. Воробей и тот боится ястреба: а мир поделен, в миру люди – воробьи, соколы, ястреба, орлы могучие. Сумеешь – расти до орла, не сумеешь – ползай тараканом.
Но вот поднялся иной суховей, невиданный, небывалый. И дождь перепадает, а прохлада окутывает землю, зеленеют листвой дубы и березы, а мужики в тоске с очумелыми глазами, а подчас с буйным озорством, сжав сердце, вонзают нож в горло своей кормилице – корове, гонят со двора лошадь, бьют наповал свиней, овец. Вся Россия поднялась. Все мужичье царство объедается мясом. Мясо едят люди от мала до велика. Мясом обжираются псы, спущенные с цепей, присмиревшие, сытые…
Недавно Илья Максимович видел, как Митька Спирин прикончил свою телицу. Телице шел только третий год, и была она игрива и молода, как девица на выданье. Митька долго ходил около нее, называл самыми ласковыми кличками: «Нежданочка», «Красавочка», «Буренушка», а потом, зажмуря глаза, изо всей силы всадил ей топор в белое пятно между рогами. Телица ляснулась на навозную кучу. У Митьки брызнули слезы. Елена взревела, елозя около телицы, вздрагивающей, захлебывающейся в теплой парной крови.
– Кормилица-a! Ба-атюшки-и-и, ды-ы, ба-атюш-ки-и-и! – душилась Елена собственным криком, разнося по улице режущее «и».
– Чего плачешь, Митя? – спросил Плакущев.
– Телица ведь, Илья Максимович… жалко: на весеннем выгуле обошлась. Как теленка выкидывать буду?
– А зачем тюкнул? – намеренно донимал Плакущев. – За такие ведь дела, бывало, мужика народ – в насмешку до гробовой доски.
– А уведут – не насмешка? Уйди! Чего бороду через плетень пустил? Уйди с глаз моих долой! Ну!
– Ты что меня-то? Я-то тут что? Эх, человек, душой бедный! – тихо проговорил Плакущев и, покачивая рукой слабый кол плетня, усмехаясь, добавил про себя: – Вот так и жизнь качается. Телица живет – жалко: уведут. Зарезал – жалко. Такой он мужик. Что его – то кровно его, то мило. А-а, тарантул жив, не унять тарантулят. Никакими силами не унять, – и, видя в поступке Митьки, в делах тех, кто по ночам украдкой, не сдирая шкур, рубил топором коров, овец, свиней, засаливая мясо, – видя в этом подтверждение своего, наливался силой.
«Были дни, когда уходили, бежали в Турцию, Персию, глухую Сибирь. Зверем жили, огнем палили. Пугачев гулял. Пугачев, что ли, барина вешал? Мужик барина вешал, барчуков, как гнид, уничтожал. И теперь вот поднялась Русь мужицкая – великая, от конца до конца нет краю. С ней пойдем. Детей своих будем есть, себя – вот так, по кусочку, до последней капли, а не сдадим. Стена за нами!»
Так хотел он говорить и теперь, шагая по опытному полю с агрономом Борисовым, Кульковым Петром и Гурьяновым Ильей, злясь на непутевые, извилистые мысли Борисова, и казалось ему – Борисов, сгорбленный, в черном костюме, походит на грача, прыгающего у межи, а Кульков Петр – на дворняжку.
«Экий вьюн-ползун!» – ругнул про себя агронома Плакущев и, слушая его, сжал кулак с намерением бросить Борисову в лицо самое колкое. Вот он, Плакущев, давно покинул свое хозяйство, потерял семью, размотал самое дорогое – дочь Зинку пустил по рукам, и каждую минуту его гложет одна и та же мысль: «А ты, агроно-мишка! Какую жертву ты несешь! Ты трясешься над теплым углом, над чистыми скатертями, над дородной белотелой женой и тюлевыми занавесками. Ты плачешь над потерянным, как Митька над телицей». Так хотел сказать, но не в его обычае говорить прямо – пусть через другое о его думах узнает агроном Борисов. Вот кустик пепельной полыни. Плакущев срывает кустик и разминает его на ладони.
– Этой мерзости не полагается у вас в поле быть? – с дрожью прерывает он Борисова. – А вишь, и она есть. – Он истер полынок и бросил его в сторону, на ветер. – Так вот и нас могут на мелкие части – и по ветру. Обязательно могут.
Борисов взъерошился и стал походить не на грача, а на разъяренного кабана в камышах.
– Здорово сказано – могут, могут развеять, а могут и не осилить, если…
– И я, – резко перебил Плакущев, – то и говорю: переломают нас, как полынь, бросят. Да ведь я ее бросил с семенами. И дай срок, тут полынь какая попрет! Вот дождичек выпадет – полынь в сажень будет, – и остановился, погрозил пальцем. – Они нас ломают, а семена остаются. Переломай полынь, брось в землю – коммунист не вырастет, полынь хлынет. В них, что ль, нет полынка! Ого! И в них мужичье семя сидит. «И в тебе», – хотел было добавить он, но вовремя сдержался, заканчивая тихо: – Вера у меня такая.
Борисов весь сморщился, моржевые усы его запрыгали, глаза налились, руки он вскинул, из-под черных обшлагов всплеснулись белые ладони.
– Вера – маяк наш. Да ведь и они не дураки. Противопоставьте. Этот их… недавно выступал против обезлички. Толкуйте его так: он против колхоза, ибо в колхозе – спросите мужика – где его земли, лошадь, корова, хомут? А Бритов и кур всех собрал. Баба за курицу глаза выдерет. Не стесняйтесь клеветы: в политической борьбе для нас клевета первое орудие.
– Чую – за соломинку надо хвататься, коль ко дну идешь. Ложь – соломинка. А вот утешали вы нас иностранными войсками. Отчет могем потребовать? – спросил Плакущев.
– А вы ждете сложа руки?
– Ежели бы сложа, то были бы они у нас беленькие, пухленькие, как у барыньки, – подчеркнул Плакущев, косясь на ладони Борисова.
У Борисова снова дернулись усы.
– Ну, хватит, – оборвал Илья Гурьянов. – Перед боем плакать – наверняка проиграть. Нате-ка. – Он подал карту Борисову.
И все на миг пали на колени.
– Полдомасово – наша твердыня. Отсюда – на Алай, – Борисов повел по карте соломинкой. – Затем – на Никольское, и кругом – на Широкий Буерак всеми силами… А там, – он задержал соломинку на Москве, – к этому времени хлынут полчища, великие силы.
– Угу, – Плакущев первый поднялся с земли, вспоминая тот день, когда они, вот так же втроем – Плакущев, Чухляв Егор Степанович и Пчелкин – склонились над воззванием Карасюка. После Илья Максимович не раз бил себя кулаком в высокий лоб, браня: «За гнилой сучок ухватился… сорвался, дурак».
«А теперь? Что ж, теперь – нам петля или им петля», – решил он и выпрямился.
– Пока, – Борисов протянул руку. – Старая агрономия умерла, да здравствует старая агрономия!
– Всякий воробей по-своему чирикает, – заметил Плакущев, когда Борисов скрылся в конторе опытной станции. – Руку стал подавать, заноза! А бывало, все в перчатках ходил. Деньги и те через бумажку принимал: брезговал, заразы боялся, сволота поганая.
– Всяко бывает, всяко, – согласился Кульков и заюлил перед Плакущевым.
«Да и ты всю революцию на тормозах скачешь», – подумал о Плакущеве Илья Гурьянов.
Такое мимолетное совещание было несколько дней тому назад, а сегодня Плакущев, побывав в ряде сел, лесными тропами, через болота, иногда утопая по колено в тине, снова пробрался в Полдомасово и задержалвя на участке Кулькова Ивана – брата Кулькова Петра.