– Да что же это ты! – перебил его Захар. – Чай, каждый боится. – Он повернулся к Борисову, видя, как у того дергаются губы, а через разбитое стекло очков смотрит здоровый глаз. – Земля еще таких людей не родила, кои прямо в рот смерти лезут. Всяк как-никак, а вертится, коль на него напрут. Я вот – и то не я, а житель Илим-города, Матвей Кузьмичев… Дите-то, знамо, не надо бы трогать, – добавил он чуть погодя. – Что это оно у тебя, обмаралось? Со страху аль жал ты его?
– В самом деле, – спохватился Борисов и еще больше смутился.
– А вот еще один, – обрадовался Захар, что нашелся случай больше не говорить о ребенке, и потащил из-под кооператива за ноги человека. – Тоже спрятался, как ты. Ты спрятался, а сел перед дырой… спину не знай откуда видно.
Якунин некоторое время стоял перед Захаром молча, протирая глаза, ничего не понимая: его ошарашила тишина, наступившая на селе, и ему даже трудно было понять – вот ласковое солнышко пригревает улицы, по которым только что носились мужики, бабы, а в лучах солнца взвихриваются галки, рядом же с ним стоит агроном Борисов, обтирая ребенка беленьким платочком, и еще кто-то чужой, бородатый, точно старый пень на болоте, заросший мхами. Где-то видел его Якунин. А может быть, он никогда его и не видел, может быть – этот лохматый мужик ему просто приснился, мало ли бывает таких снов. И что ему надо? Что он стоит и рассматривает Якунина?
– А-а, – догадался Якунин и, вскрикнув: «Oй!» – кинулся прочь, прихватив с собой топор.
– Куда ты? Куда? – Захар дернул его за рукав. – Куда помчался на рысях?
– Чей будешь? – хрипя, спросил Якунин.
– Я от Кирилла Сенафонтыча Ждаркина буду, и не с пустыми руками. Что, настряпал, а теперь давай бог ноги? – не выпуская Якунина, Захар вынул из кармана наган, неумело вертя его. – Видал, каким словом будем говорить теперь? Гляжу, у тебя за спиной немало лет. Как на то решился – народное добро рубить?
Якунин, отводя глаза от нагана, присел на крыльцо и воткнул топор в перекладину.
– Стыд есть? Совесть есть? – донимал Захар. – У тебя ежели бы предбанник порубили, ты бы что… а тут – сплеча валял, а?
Якунин, наконец, поднял голову:
– Не я рубил.
– Не ты?… Тетка?
– Не я… Страх мой.
– Страх? А Гурок вон, говорят, в землю ногами Уперся и умер.
– У Гурка весь хвост – он да баба.
– Хвост длинный привесили? Хвост виноват? Да-а-а! – протянул Захар и, показывая на задние порядки улицы, где от риги к риге перебегали люди, спросил: – Что за народ там бегает?
Якунин поднялся и начал выпрямляться, как выпрямляется освобожденный из-под свалившейся глыбы дубок.
– Активисты… как мыши из норы побежали… Не я, стало быть, один под крыльцо забился.
– Ага! Беги, зови их на болото… Там вон – у березовой опушки тракторы стоят. Топор-то возьми с собой – пригодится. А мы с агрономом пройдемся. Мне печку надо у него переложить. – Захар подмигнул, и вышло это у него так здорово, что Якунин рассмеялся.
– А ты человек, видно, не лыком шит, – проговорил он и направился к ригам.
Каменный двухэтажный дом был весь оббит и сразу постарел. Окна с выломанными рамами походили на черные разинутые беззубые рты, парадное крыльцо изрублено, свалено, а поодаль лежали три трупа, затоптанных в грязь. Захар узнал только Алешина по затасканной солдатской куртке.
– Эх! Не удержался! А любил жить! – Захар обнажил голову и некоторое время стоял над трупом, затем, глянув на крыльцо, спросил: – А это что за кочка?
– Мать Григория Звенкина, комсомольца, – проговорил Борисов шепелявя.
– Мать? Матерям да женам тяжело будет. Жива еще – вишь, дрожит.
Захар поднялся наверх.
Поломанные, опрокинутые, с вывернутыми ножками столы, брызги крови на стенах, оббитая штукатурка и трупы, стянутые в один угол, исковерканные, испоротые вилами, изрубленные топорами, кинули Захара в озноб, а когда он в другом углу увидел маленькую фигурку, повернутую лицом к стене, сидящую на корточках, как иногда сидит куренок, укрываясь от дождя, – весь позеленел.
– Ножками от столов били, – произнес он. – А этот – младенец, видно, совсем. Видишь, короче всех. Его ножкой по затылку стукнули.
– Гришка Звенкин… комсомолец, – еще больше шепелявя, пояснил Борисов, укрывая сынишку, стараясь не показывать ему всего.
– Ну, вот! – чуть спустя заговорил Захар. – А ты, поди думаешь, убивать человека нельзя. Конечно, нельзя Разве на человека рука поднимется. Да ведь вот поднялась… укокошили. И бить их надо теперь, как вошь гляди, чего с мальчонкой сделали! – Захар потревожил Гришку и отпрыгнул.
Гришка завозился, вытянул руки и, приподнимаясь, закричал:
– Ма-аманя-я!.. Мама-анюшка!
Захар метнулся к нему:
– Что ты, что ты?… Не бить тебя… не бить!
Гришка стремглав кинулся мимо, скатился вниз по лестнице и, прижимая ладони к затылку, крича пронзительно: «Ма-ма-ня-я!» – помчался улицей. Мать от крика дрогнула и кинулась за ним. На повороте в переулок Тришка со всего разбегу упал. Мать догнала его и, падая рядом, обнимая, заголосила, спугивая тишину улицы.
– Этот не жилец. Напрасная радость матери. Пойдем. Ребенка отнеси и приходи. А то народ сейчас сбежится, – проговорил Захар и быстрым шагом сошел вниз.
У березовой опушки на бугре толпились трактористы, посторонние люди.
– В чем дело? – спросил Захар. – Зачем позицию покинули?
Ему объяснили: там, внизу, на берегу реки под каменной глыбой скрылся человек. Вышел он из березовой рощи, на руке у него навешены, как крендели, наганы. На зов он ничего не ответил, а когда хотели его задержать, он спрятался под глыбу, пригрозил:
– Не подходи, стрелять буду.
«А ведь это он, – догадался Захар и чуть не бегом пустился к глыбе, но, пробежав несколько шагов, остановился. – А ежели не он? Тогда пропадать мне: издырявит пулями…» Вернуться? Десятки глаз смотрели с бугра в спину Захара, и они толкали его туда, на берег. «Пойду», – сказал он и двинулся вперед. Пройдя еще несколько шагов, он отметил – глыба лежала над самой водой, походила па огромную раковину. Захар хриповато позвал:
– Яков Чухляв! Яшка… Я Захар Катаев буду! Выходи.
Из-под глыбы долго никто не отзывался.
– Выходи! – громче крикнул Захар. – Все равно вытащим: век в норе сидеть не будешь.
– Не подходи, стрелять буду, – отозвался Яшка.
– У тебя, стервеца, силов не хватит грудь мою продырявить, – зло проговорил Захар. – А я тебя, стервец, оберегал… А ты, видно, и Коле Пырякину голову свернул. – Захар крупным шагом приближался к глыбе, видя перед собой только черное дуло нагана.
4
Иной раз из гнилого угла, откуда в засуху мужики ждут наплыва туч, срывается сиверка. Резкая, жгучая, колкая, как толченое стекло, – она день-два лепит со всех сторон, тогда за мерзлыми окнами хат жмутся ребятишки, прислушиваясь к песням ветров, и мычат в щелистых хлевах исхудалые коровы. Сиверка гонит по степи белые сугробы, играя, треплет молодой осинник – оголенный, скрипучий… И едет по полю мужичонка на буланом меринке, кутается в чапан, стучит лаптями – жесткими, мерзлыми, забегая вперед, отыскивая дорогу… А сиверка, завывая, потешается над мужичонкой, над хатами, над поселками, над поездами. Поезда останавливаются, как сбитые с ног богатыри, и дышат паром на глухих перегонах. Десятки, сотни, тысячи поездов замирают в снегах, и стучит телеграф, бегут приказы от столба к столбу через степи, через дремучие леса, через топкие болота, поднимают приказы людей, двигают навстречу сиверке, снежным буранам… И только матерому трехногому волку простор в сиверку. Он рыщет по