это! – и снова загремел, забрызгал, но, когда очутился перед Кириллом, оборвал крик, попятился, удивляясь. – Эх, какой ты большой! Нет, это ты в самом деле такой? – и обошел кругом, осматривая Кирилла, как свалившуюся откуда-то в коридор глыбу. – Ну и большой! И не тяжело себя носить? А?
– Одиннадцатипудовые доски, бывало, в архангельских лесах таскал, – просто, словно о незначительном, сказал Кирилл, и Лемм ему поверил. – Да маленько обессилел.
– Что? Обессилел? Эге-ге! – Лемм ткнул ему пальцем в живот.
– Таких страданиев и лошадь не перенесет, – проговорил Кирилл, подстраивая язык под крестьянский говор.
– Каких «страданиев»?
– Да вот судили нас, и выговор вообще…
– А-а… Задело? – как бы сочувствуя ему, спросил Лемм и, не достав до плеча, похлопал по локтю. – Хорошо. То есть не то что хорошо… Да… Ты вот выговорок и таскай при себе, – заторопился он, точно чему-то обрадовался. – Он, выговорок, будет тебе служить фонариком: зарвался, в глазах помутнело, выговорок припомни – вот и просветлеет. А то ну-ка – село споил, коммуну споил… Шутка дело. Ну, я побежал. Всегда вот так – до позднего. Одичалый! – Он повернулся к Богданову: – Нет, правда, Федя, заходи ко мне. Где живу? Все там же, – и, не дожидаясь ответа, быстро побежал по лестнице, гулко стуча сбитыми каблуками по приступкам.
– Какой славный, а? – залюбовался им Кирилл.
– А-а, – отмахнулся Богданов. – Он приближается к тому возрасту, когда человеку кажется все ясным, раз навсегда решенным – и думать, дескать, ни о чем не надо. А где ты доски одиннадцатипудовые таскал?
– Где! – Кирилл по-ребячески улыбнулся. – А пускай подивится. Ему, поди, скучно: все одно и то же.
– Он и подивится. Вот что, на секретариате нам от выговоров надо отбиться. Дело у нас с тобой большое, а с пятнами, знаешь, всякая кожа – брак.
– Настаиваешь – давай.
– «Настаиваешь – давай»? Что ты, как мешок с мякиной? Расцвел?
– Мешок не может цвести.
И только тут, в ЦКК, Кирилл впервые увидел, как Богданов сердится: о «надувает губы, бегает на своих коротышках, носится словно шар, готовый лопнуть. Узнал и о том, что в подполье Богданова звали «Одичалым», что когда-то он жил в Швейцарии вместе с Лениным и Ленин высоко ценил его, а с Леммом они исколесили каторжную Сибирь.
«Вот он какой… вот он какой!» – твердил Кирилл, готовясь к выступлению на секретариате Центрального Комитета партии, представляя эту недосягаемую для него вершину более суровой, нежели судилище под председательством Лемма. Обдумывая речь, он часто вскакивал с постели, долго писал, подбирая, как ему казалось, довольно убедительные факты, перечитывал написанное, зачеркивал, снова писал, и речь его расползалась, текла, как река в половодье, смывая на пути все завалы, корежники. «Ежели хорошо будешь говорить – слушать будут, времени прибавят, плохо – сомнут в течение пяти минут», – предупредил его Богданов. И Кирилл старался Речь сделать боевой и, постепенно поддаваясь уже ее воздействию, начал жалеть себя, невольно показывая только хорошие стороны, прикрывая плохие туманными фразами, крестьянскими поговорками, стремясь увильнуть, обойти плохое.
После тщательной, упорной работы над речью второй Кирилл, которого во что бы то ни стало решил защищать Кирилл Ждаркин, вышел славный, преданный партии, без пятнышка, как свежая смородина. Даже самому Кириллу одно время показался такой Кирилл слишком сладким, но, памятуя, что не похвалишь – не продашь, Кирилл оставил его таким, каким он вышел за эти бессонные ночи…
В день заседания он долго сидел в приемной, рассматривая на столе искусно вылепленных, покрашенных рыжеватой краской лошадей, и никак не мог догадаться, к чему они тут, пока не подошел один из вызванных на заседание и не воткнул в чашечку около лошадей окурок.
«Ага, пепельница», – догадался Кирилл и начал приглядываться к людям. Их было много. Сбились они группами, готовясь к вызову в зал заседания. Кирилл ждал, когда вызовут его, и твердил: «Так и скажу, так и скажу».
Через каждые десять – пятнадцать минут из зала выходили люди, и Кирилл по их лицам стремился определить, как чувствовали они себя там, – за крепко прикрытой дверью. Иногда ему казалось: там весело, хорошо, потому что люди, выходя оттуда, смеялись, поблескивая глазами, иногда же ему становилось страшно: люди вылетали из зала, поспешно одевались и, не глядя друг на друга, быстро убегали из приемной.
«Этих ошпарили, – решал он, и сердце у него сжималось. – Вот так и нас ошпарят… как таракан от кипятку и перевернешься».
– Двадцать седьмой вопрос, – сказала женщина, сидящая за столом, уставленным телефонными аппаратами.
Кирилл дрогнул и быстро шагнул в дверь.
– Нет, нет, вы погодите, – остановила его женщина.
– Как? О «Брусках» речь будет… о том деле?
– Вас вызывают только по двадцать восьмому вопросу, а по двадцать седьмому докладывает Богданов.
Кирилл снова сел на старое место – и двадцать – тридцать минут, потраченные там, за дверью, на обсуждение вопроса, выдвинутого Богдановым, показались ему вечностью.
– Вот теперь вам надо идти, – сказала под конец женщина. – Последний вопрос ваш, – и ласково посмотрела на Кирилла.
Кирилл ждал, что, как только он откроет дверь, на него немедленно же обратят внимание. Но он вошел, и никто даже не посмотрел на него, и Кирилл, осторожно присев на первый попавшийся стул, глянул во все стороны.
В светлом зале, за длинным столом, покрытым красной материей, – углы у материи были чуть-чуть пообтерты, – сидели люди. Люди сидели вдоль стен, за спиной председательствующего. Их было много, и были тут всякие, известные стране и неизвестные. Известные стране как-то выделялись. Так по крайней мере показалось Кириллу. Он не догадывался, что выделяются эти люди в зале только потому, что он знал их – одних по портретам, других по встречам на фронте, третьих вообще по случайным встречам. Но ему казалось, что они выделяются независимо от этого.
Вон сидит в углу Серго Орджоникидзе. У него очень большая голова, спина широкая, а лицо такое доброе, что совсем не вяжется с фронтовыми поступками Серго: как это такой человек и с таким добрым лицом мог вести красные части в бой и так жестоко расправляться с врагами. А вон и нарком просвещения Луначарский. Он и минуты не сидит без дела: то читает какие-то бумаги, то с кем-либо перешептывается, поправляя на носу весьма старомодное пенсне. Он чуточку обрюзг, этот человек – «блестящий оратор, универсал в науке, но с весьма путаной головой», – как о нем говорил Богданов. Но он чем-то похож на Богданова: так же просто держит себя, какая-то небрежность в костюме, и оба они походят на старых сельских учителей. Вот он, Луначарский, поднялся и, несмотря на свою грузную комплекцию, быстро пошел к двери, а встретив там Михаила Ивановича Калинина, скрылся с ним в другой комнате, затем через какую-то минуту вернулся, сел на свое прежнее место, снова углубляясь в бумаги. Были тут и те, которые потом сошли со сцены, унося с собой проклятие народа, но Кирилл теперь не мог этого предвидеть и смотрел на них так же, разиня рот. Вон, например, стоит и что-то жует Жарков. Он всегда на заседаниях стоит и что-то жует, пренебрежительно поглядывая куда-то в сторону. Он когда-то был в Широком Буераке, проводил выборы в сельсоветы – это хорошо помнит Кирилл. Но тогда Кирилл еще не знал, что Жарков в первые дни октябрьского переворота работал в Петрограде, ставил свою подпись рядом с подписями больших и честных людей, поэтому слава и о нем катилась по стране. Славу эту он и потом долго нес на своих плечах. Но на последнем съезде партии он выступил со своей экономической программой. Программа, или, вернее, платформа, его была весьма путаная, а как впоследствии разобрались, – весьма глупая и политически вредная, подсказанная ему кем-то другим. С тех пор его перестали считать героем. Но он сам считал себя таковым и гордо держал голову в надежде, что о нем «спохватятся». Этого желал ему, по своей наивности и душевной доброте, и Кирилл, тем более что Жарков работал в качестве секретаря крайкома в том же крае,