несчастлив? Неправда, ты сам хочешь чувствовать себя несчастливым. Напрасно Петрарка ссылается на свое сочувствие человеческой недоле, на свое стремление к чистоте и добродетели. Разве можно всегда только стремиться? И всегда говорить: я хочу, но не могу, тогда как, в сущности, нужно сказать: я не могу, потому что не хочу. Напрасно Петрарка призывает свои слезы, печаль и страдания. 'Я видел твои слезы, - говорит философ, - но не видел твоей воли'.
К сожалению, ни слез из глаз, ни забот из сердца Петрарка отогнать не может. Смерть... 'Слово 'смерть', - прерывает его Августин, - не должно быть просто звуком для ушей и мимолетных мыслей, ты должен вникнуть в него и представить себе, что сам умираешь. Только тогда мысль о смерти имеет какое-то значение, когда человек сумеет пережить ее так, словно действительно сам ее познал'. На это Петрарка: 'Пусть бог простит меня, но, ежедневно погружаясь в эти грустные размышления, а больше всего по ночам, когда разум освобождается от дневных забот и сосредоточивается сам в себе, я выпрямляю свое тело и весь застываю, мне кажется, что я действительно умираю, и это так меня потрясает, что я вскакиваю в ужасе и кричу, словно обезумевший'.
Однако, сколько бы раз он ни возвращался к этому, описывая свои видения, страхи и беспокойство, незаметно, чтобы он искренне и всей душой стремился освободиться от них, - скорее, он находит в этом какое-то горькое удовлетворение, быть может, боится, что, вылечившись, станет другим человеком. 'А ты не хочешь быть другим! - отвечает блаженный Августин. Чересчур веришь в свои способности, чрезмерно восторгаешься своим красноречием, познаниями, даже телесной красотою, тебе любы богатство, почести, даже в самой печали ты ищешь наслаждение'.
Все это верно - Петрарка и не думает ничего отрицать, в своем раскаянии он рисует картину той 'ацедии', отвращения к жизни и апатии, какие непрестанно его преследуют. Его мучают страхи, ему мерещится, будто его окружают тысячи врагов, никакие горести не забываются, все страдания оживают вновь. Он ненавидит жизнь, чувствует отвращение, презрение к людям. Будущее порождает у него сомнения.
Но святой исповедник раскрывает два других изъяна его души: любовь к Лауре и жажду славы. Лаура? Но ведь именно она с юных лет вела его к благородным и возвышенным деяниям, это она стремилась к тому, чтоб оп обратил свой взор от земли к небу, ей он обязан чистотою чувств, она пробуждала ото сна его дух. Августин не может с этим согласиться: 'Она тебя отвлекала от небесных дел и учила алкать не творца, а его творение'. Петрарка защищается: 'Но ведь я любил не тело ее, а душу'. Вопросы и ответы перекрещиваются.
Августин: 'Помнишь ли ты свои юные годы? Какой сильною была тогда в тебе богобоязненность, мысль о смерти, привязанность к вере, любовь к добродетели!'
Петрарка: 'Помню и с сожалением вижу, что с годами мои добродетели убывают'.
Августин: 'В какой период жизни это случилось?'
Петрарка: 'В юношеские годы. Если позволишь, я вспомню, какой мне шел тогда год'.
Августин: 'Я не требую точной даты. Лучше скажи, когда поразила тебя красота этой женщины'.
Петрарка: 'Никогда я этого не забуду'.
Августин: 'Сравни две даты'.
Петрарка: 'Я встретил ее в то самое время, когда за грехи мои на меня была ниспослана кара'.
Августин: 'Именно это я хотел от тебя услышать...'
Не имея возможности обладать Лаурой, Петрарка принимал в объятья других женщин: чистота была ложью, правдою - грех. Он хотел стоять одной ногой на небе, а другою на земле, но это грозило падением.
В конце беседы Августин касается самой чувствительной струны - славы: 'Во всех своих неустанных деяниях, во время ночных занятий, в своих страстных поисках знаний ты думал только о славе. И тебя не удовлетворяла хвала современников, мысли твои шли дальше, ты стремился к славе у потомков и с этой целью занялся изучением римской истории, стал писать 'Африку'. 'Слава, возможно, и суетна, - защищается поэт, - быть может, она и значит не более чем дуновение ветра, но она несет в себе особое очарование, которому подвластны даже великие души'. - 'Очарование! - восклицает блаженный Августин. - Сколько раз я видел тебя молчаливого, в горечи, когда ты не мог ни вымолвить, ни описать пером того, что явственно представлялось твоим глазам!' - 'Что же мне делать?' - стонет Петрарка. 'Полностью посвятить себя душе своей и ее спасению'. - 'Хорошо, но не сейчас, пусть я сперва доведу до конца начатый труд. Я не могу остановиться на полпути'. - 'Снова ты говоришь 'не могу' вместо 'не хочу'.
Так оканчивается этот незавершенный 'Спор забот'. Петрарка не чувствовал призвания к монашеству; он часто кружил мыслями по монастырям, но не был аскетом, хотя именно в аскетизме видел наиболее верный путь к внутреннему спокойствию. Он завершал 'Secretum' с горьким убеждением, что навсегда останется со своими сомнениями, со своим беспокойством на перепутье, не зная, что оно является перепутьем двух эпох.
Песнь и письмо
Проходя мимо церкви Сент-Агриколь, Петрарка поравнялся с молодым человеком, который остановил его латинским приветствием. Занятый своими мыслями, поэт не сразу узнал его и, только когда тот напомнил ему о Риме и о прощании на виа Фламиния, понял, что перед ним стоит Кола ди Риенцо. Выглядел он гораздо хуже, чем тогда. Он был бледен и худ, словно его терзали голод или лихорадка. Оказалось, он и в самом деле страдает от того и другого. В нескольких словах рассказал он поэту о своих злоключениях.
После смерти Бенедикта XII в Авиньон прибыло посольство римского дворянства, чтобы присутствовать на выборах и коронации нового папы, воздать ему почести и получить подтверждение своих привилегий. Предводительствовали в нем Колонна и Орсини, а главным оратором был Лелло Стефан ди Тосектис, синдик римского народа, милый Петрарке 'Лелий', друг и наперсник, адресат многих писем поэта. Между тем в Риме взяла верх народная партия, душой которой был Кола ди Риенцо, и именно он, никому здесь не ведомый, без протекций, с одной лишь верой в победу доброго дела, приехал защищать перед апостольской столицей права римского народа. Новый папа, Климент VI, выслушал его доброжелательно, даже позволил произнести речь перед консисторией, и это была одна из тех речей, которыми Кола так умел завоевывать сердца и умы.
В зале консистории на стенах нарисованы попугаи и лебеди. Может, это знамение? Может, речь эта превратила Кола в попугая или была его лебединой песнью? Ведь папа неожиданно, уже в мае, назначил сенаторами Рима Маттео Орсини и Паоло Конти, этих двух представителей ненавистных баронов. А виной всему были интриги кардинала Джованни Колонна...
Упомянув это имя, Кола ди Риенцо бросил быстрый взгляд на Петрарку. Поэт наклонил голову. Он знал своего друга: кардинал ни в одном деле, особенно таком, как это, не переставал быть Колонна, гордым сенатором, который не признавал претензии простолюдинов и скорее согласился бы уступить власть одному из Орсини, нежели отдать ее представителю народа.
Мало того, жаловался Кола, что у него выбили почву из-под ног в Авиньоне, что закрыли перед ним двери к папе, его еще лишили возможности жить в Риме: имущество его захвачено, ему угрожают тюрьмой. Деньги, которые он взял с собой, поглотила ненасытная авиньонская земля, голод глядит ему в глаза, и он чувствует себя слабым и больным.
Чтобы разговор состоялся без свидетелей, они обошли незаметно церквушку и остановились под ее абсидой, поросшей древним плющом, в укромном и тихом месте, как будто оно находилось где-то вдали от людного u шумного Авиньона. Вечерело, и в зарослях плюща воробьи ссорились из-за ночлега. Солнце освещало ветхие стены церкви, столь напоминавшие руины, о которых говорил Кола. И говорил он всегда с необыкновенным пылом. Время от времени в родную речь - в этот резкий говор Рима, пропахший хлебом и вещевыми мешками древних легионеров, - вливался поток латыни, удивительно густой, богатой и яркой, словно витражи в мерцании свечей, и этот язык амвона неожиданно падал на мостовую, на выщербленные плиты староримских улиц и несся вскачь по ним шумом запыхавшейся толпы. Его слова пахли потом и кровью.
В них гневно взывала к мести нищета римского народа, стонущего под ненавистным игом баронов.