— Все равно. На улице так здорово! Можно в лес. А впрочем, лучше к речке.
Они облачились в спортивную форму — яркие оранжевые трусы и канареечно-желтые майки — и полетели вниз по улице к окраине города, утопая босыми ногами во влажной, мягкой траве. Они бежали, а в коттеджах открывались окна, и проснувшиеся горожане кричали им «С добрым утром!» и узнавали у Геннадия, как поживает диагностер, а у Маринки спрашивали, как оно там, на Дальнем Востоке, и они оба отвечали, что все в порядке, что все отлично и что еще будет время рассказать и о том и о другом. И бежать было легко, а воздух был свежим и вкусным — его хотелось пить большими, жадными глотками, а бежать хотелось не останавливаясь и все быстрее, быстрее, быстрее…
Но они добежали до пляжа и все-таки остановились и, разгоряченные бегом, разделись и кинулись в воду, и зеркало речки задрожало и рассыпалось на тысячу сверкающих брызг.
За завтраком он наконец решился спросить у нее:
— Маришка, а вот скажи мне, сюда все попадают после смерти? Только после смерти или еще как- то?
Она помрачнела и задумалась. Наверное, в этом мире было не принято говорить о смерти.
— Не знаю, — ответила она. — Я не знаю про всех. Тебе лучше поговорить с Ланьковским.
— А кто это?
— Мирослав Ланьковский? Ну, это же наш главный физик-теоретик и гениальный философ-практик, как он себя называет. Вот он тебе про все расскажет. Он такой же, как ты. Любит анализировать, препарировать, раскладывать по полочкам человеческие души и рассматривать счастье под микроскопом. А я, Генка, ты же знаешь, люблю счастье целиком, меня его клеточная структура не интересует. И здесь у меня есть счастье работы и отдыха, счастье здоровья и красоты, а теперь еще и любви. Мне достаточно этого. Мне совсем не нужно знать, как оно все получилось. Так что ты уж поговори с Ланьковским. Он, между прочим, сегодня здесь.
«Это удача», — подумал Геннадий и сразу после завтрака пошел искать великого философа-практика. Ему расхотелось говорить про УАН Маринке. Он понял, что теперь и здесь ей это будет неинтересно, а может быть, даже неприятно. А вот этот гениальный поляк, если Геннадий правильно понимает, должен оценить научную значимость прихода в этот мир нестандартным путем.
И гениальный поляк оценил. Он с увлечением выслушал все об УАНе и заявил, что должен немедленно сообщить эту потрясающую информацию некоему Джойсу за океан, в Америку. При упоминании Джойса чтото щелкнуло в памяти у Геннадия, но голова, вскруженная восторгом последних часов, соображала туго, и он так и не вспомнил, что это за фамилия, почему она знакома ему. А Ланьковский начал страшно спешить, говоря, что ему надо все записать и обдумать, и даже посчитать что-то, поэтому на вопросы Геннадия он ответил предельно коротко.
— Да, — сказал он, — именно после смерти в Первом мире люди попадают сюда, во Второй, точнее, в один из миров Второго Уровня, а после смерти здесь — в один из миров Третьего Уровня. И так далее до огсконечности. Жизнь вообще бесконечна, что очевидно и было очевидно для многих даже в Первом мире. Смерть — лишь переход из мира в мир. А главный закон — это Закон Луча, как назвал его сам Ланьковский, то есть: движение из мира в мир допустимо лишь в одном направлении, обратное невозможно, как невозможно повернуть вспять время.
Вот такой абсолютный закон. Поэтому те, кого мы называем мертвецами, никогда не смогут воскреснуть в том же мире, где умерли, если только почему-нибудь луч не превратится в кольцо.
— А как же УАН? — спросил Геннадий. — Он что, убил меня?
— Об УАНе поговорим отдельно, — пообещал Ланьковский и откланялся.
Странный осадок остался у Геннадия от этого разговора, хотя сам Мирослав был обаятелен, его эрудиция и логика вызывали восхищение и в целом общение с ним на равных как ученого с ученым делало честь любому, и сердце Геннадия наполнилось гордостью. В общем странный осадок, да и не осадок, а так, осадочек, растворился быстро и незаметно в золотом великолепии начинавшегося дня.
Геннадий вернулся домой и ощутил удивительный прилив вдохновения. Удивительный потому, что это было не вдохновение ученого, а вдохновение поэта. Он сел за письменный гтол, положил перед собой стопку чистых листов, взял ручку и, откинувшись в кресле, задумался.
Подошла Маринка, обвила его шею руками, прижалась щекой к его голове. Он почувствовал, как прядь ее волос упала за воротник его рубашки.
— Новая модель диагностера? — спросила Маринка. — Или модернизированный вариант портативного исцелителя ушибов?
— Нет. Я хочу написать повесть. И знаешь, как она будет называться? «Поэма о счастье».
— Отлично. А потом ты напиши поэму, — посоветовала Маринка. — И знаешь, как ее назови? «Повесть о счастье».
— Ты не веришь, — улыбнулся Геннадий; — ты не веришь, что я могу написать повесть.
— Конечно, не верю. Ты умеешь писать только научные тексты.
— Я теперь все умею. Понимаешь, Маришка, все.
Она вдруг задумалась. Потом посмотрела на него и спросила:
— Ген, крокодильчик мой, а если я буду играть, я тебе не помешаю?
— Нисколько. Даже наоборот.
Она ушла в другую комнату, и вскоре оттуда послышалась приятная тихая музыка. Маринка и раньше умела что-то бренчать на рояле, родители в детстве научили, точнее, заставили научиться, но так, как сейчас, она не играла никогда. Это была настоящая импровизация большого мастера. Музыка прерывалась, начиналась вновь уже немного по-другому, опять прерывалась и с каждым разом становилась все совершеннее, все прекрасней.
Он сидел в кресле, смотрел на причудливые очертания микропогодной установки на крыше далекого дома и думал, с чего начать, какие слова уложить первыми на такой белоснежно чистой, такой беззащитной поверхности бумаги.
И вдруг мир раскололся.
Пополам. Дико. Безжалостно. Страшно.
Он хотел зажмуриться, но глаза мучительно широко раскрылись, а веки свело судорогой, так что он даже не мог моргнуть.
Под отвратительный хруст и скрип возникшая перед глазами черная трещина, бездонная и жуткая, превратилась в гигантский проем, и две половинки только что существовавшего мира стали ужасающе медленно падать. Они не выдерживали собственной тяжести и обваливались кусками, а потом вдруг обмякли и потекли, срываясь большими грязными каплями и мерзко плюхаясь в бурлящую где-то глубоко внизу жижу.
И он закричал от страха, отчаяния и боли. Но крик потонул в жуткой какофонии звуков, растворился в ней, и только слышнее сделалось гнусное бульканье и хлюпанье, доносившееся теперь уже со всех сторон.
Потом звуки стихли постепенно, и Геннадий подумал, что это смерть.
Вот он какой, оказывается, «тот свет» — пустая зловонная тьма, и тишина, и холод, и боль, пронизывающая насквозь.
Он сидел и прислушивался к себе. Сидел… Сидел ли? Он просто помнил, что садился в кресло, а теперь сидящим он себя не чувствовал. Он вообще не чувствовал своего тела. Кошмарнейшее ощущение: есть боль, но нету тела, есть холод во всех конечностях, но нет конечностей, есть непрекращающаяся дрожь, но. нет ни кожи, ни мышц. И еще — тошнота. Большая, ни к чему не привязанная тошнота.
И вокруг не было ничего. Он висел в черной пустоте — не человек, а страшный бесформенный сгусток боли и горя. Это было слишком невыносимо, чтобы могло продолжаться долго.
Механически, инстинктивно, не сознавая, что делает, он выдернул из рук сначала приемную иглу, а затем, как полагалось, через двадцать секунд — подающую и сорвал с головы шлем.
Резко, скачком, к нему вернулось ощущение собственного тела. Но и только. Боль и холод остались. И темнота. Хотя в ней и угадывались неясные очертания чего-то большого и неприятного. Он действительно сидел в кресле. Теперь он осознавал это вполне. Он потянулся к столу, уперся пальцами в какие-то кнопки, потом нашарил лист и ручку. Лист и ручка… Стол, кресло, лист, ручка. На мгновение его швырнуло обратно в тот мир. А потом обратно в этот. И снова в тот. И опять в этот. И еще и еще раз, и все быстрее и быстрее.