разливать вино и паковать бутылки. Очень удачно вышло, что Форбс обратился к нему, как раз когда Цыплак Бобо загорелся идеей расширить производство и работать в ночную смену. Далее, если Форбс со своей стороны не откажется слегка подучить этих африканцев итальянскому и истории искусства (что Моррис, разумеется, будет оплачивать), он тем самым не только проявит милосердие, но и поможет сэкономить фонд зарплаты, коль скоро рабочим придется понять, что часть денег уходит на их же образование. «Возможно, правительство даже назначит нам за это какие-нибудь субсидии, и все останутся довольны».
А поскольку розлив вина – работа сезонная, то как только он закончится и рабочие уедут, Форбс сможет поселить в отремонтированном доме хоть школьников, хоть кого угодно, живи не хочу. Через пару лет он получит все, чего добивался: настоящую летнюю школу изящных искусств с полным пансионом.
– Надеюсь, там найдется несколько ставок для учителей, выбившихся в люди из одной среды со мной, – благодушно заметил Моррис. Старые долги нужно возвращать.
Форбс хранил молчание. Они съезжали по западным склонам Апеннин, все ближе к Флоренции.
– Беда в том, что здесь одни холостяки, понимаете? Они, по-моему, никогда не берут с собой женщин.
– А-а, – протянул Форбс, снова вздернув бровь в табачном дыму. И вымолвил, подавляя тяжкий вздох, с той снисходительной небрежностью, которую Моррис считал неотъемлемой чертой высшего класса: – Полагаю, если вопрос стоит именно так, тогда мне и впрямь ничего не остается, как только согласиться на выкручивание рук.
Глава пятая
Мать Морриса увлекалась искусством. Папочка, напротив, из всех видов живописи признавал одну сортирную. Факт, конечно, чересчур банален, чтобы анализировать его с философской точки зрения. Но многие факты только кажутся банальными, потому что встречаются слишком часто. Точно так же любая карикатура несет в себе частицу подлинной правды. Вот и его история ничем не отличалась от тысяч других. А вы как думали? Именно эта затерянность среди людских толп, прозябающих в бескультурье, вносила болезненный оттенок в детские воспоминания Мориса. Но она же подчеркивала уникальность, проявившуюся в нем впоследствии.
Моррис тоже увлекся искусством. Мать приохотила его к чтению, рисованию, игре на скрипке. Правда, мало-мальски приличного рисовальщика из него не получилось: он всегда лучше умел ориентироваться во временной последовательности событий, чем создавать в пространстве композиции из предметов. Со скрипкой тоже ничего хорошего не вышло: как-то раз, когда музыкальные усилия Морриса совпали с особо тяжким похмельем отца, тот в ярости растоптал его дешевенький инструмент. Да и не таким уж нечаянным, откровенно говоря, было это совпадение. Зато глотать книги Моррису не могло помешать ничто. Он прочел, кажется, все, что выходило в популярной серии «Экшн лайбрери», начиная с «Истории города Ахена» и кончая не лишенными назидательности «Звездными часами человечества» Стефана Цвейга. (Дух еврейства порой неизъяснимо привлекал Морриса.) Папа бранился на чем свет стоит: дескать, только патентованные бездельники могут целыми днями торчать над книжкой; это, мол, единственный «род занятий», который им позволяет не запачкать рук. Моррис не мог не признать, что в словах родителя есть суровая правда, и это задевало его за живое.
Но больше им не придется обсуждать эти вещи. Нет, нет и еще раз нет! Никаких сеансов самооправдания перед диктофоном, ни за что. После быстро промчавшегося лета с Массиминой Моррису нет нужды доказывать, что он мужчина.
Из-за домашних затруднений ему приходилось предаваться своей страсти в читальном зале городской библиотеки, в обществе прилежных в ученье сикхов и безработных, мусоливших «Сан» или «Миррор» вместе с прочей иллюстрированной чепухой. О, блаженные дни… В то время знакомство Морриса с изобразительным искусством ограничивалось посещением провинциальных музеев. Да и то лишь, когда погода не манила на побережье несгибаемого папочку, – а иного способа проводить выходные их семья не знала. В большинстве же случаев он обматывался полотенцем поверх мокрых плавок и объявлял, что раз они сюда приехали окунуться, так тому и быть, хоть высокие волны, хоть сам черт. Материнские возражения переходили в плач, она тыкала то на тополя у кемпинга, согнутые штормовым ветром, то на бешено мчащиеся тучи, то на изморось на их окне – с видом на общественные туалеты, а в конце концов вспоминала про кашель и слабую грудь сына. И если супруг все-таки соглашался выждать, покуда откроются прибрежные пабы, вела мальчика в местную картинную галерею. Или, еще лучше, они с матерью садились в автобус и ехали в какое-нибудь имение неподалеку, где очередной сельский аристократ любезно разрешал им полюбоваться своими сокровищами. Не задаром, разумеется: культурное наследие требует должного ухода.
Лучше всего ему запомнились портреты с пустыми глазами на напудренных лицах, выглядывающих из тугих белых брыжей, и романтичные пейзажи с привкусом готического ужаса, которые, казалось, могли оставить равнодушными только пресыщенных богачей. Десятилетнему Моррису это нравилось. Он любил запах натертых паркетных полов, цветастую материю шезлонгов, высокие окна с бархатными шторами, подвязанными витым шнуром, и то, что за окнами – гладенькие, словно начищенные скребком пригорки с укромными прудами, полными рыбных деликатесов. Любил тишину и эхо в просторных интерьерах, чьи создатели явно ставили изобилие превыше практичности. Моррис чувствовал, что родился не в той семье.
И, сдается, вообще не в той стране. Когда умерла мать, вестсайдская жизнь сделалась ему настолько чуждой, что проводить выходные оставалось, лишь странствуя из музея Виктории и Альберта в Национальную галерею, из Британского музея в галерею Тейт… Постепенно неутомимый подросток начал понимать, что та разновидность прекрасного, которая ему всего дороже, не имеет ничего общего с героическим прошлым и славным климатом отчизны: его совсем не привлекали ни батальные полотна, запечатлевшие подвиги Веллингтона, ни этюды облаков Констебля, ни морские пейзажи Тернера. Нет, настоящий его идеал – Италия.
Окончательно он это осознал, разглядывая простенький триптих Чеспо ди Гарофано, изображавший Мадонну в окружении двух святых, Цецилии и Валериана. Осанка у всех троих была безукоризненной осанкой, но выглядели они при этом расслабленными и веселыми. И одеты были великолепно, хотя и без пуританской роскоши жестких корсетов и рюшей – для английской знати достойный вид был чем-то вроде добровольной пытки. Нет, эти итальянцы с удовольствием носили свои одежды – мягкие накидки голубого и алого цвета, сверкающие броши, изящные сандалии. А сколько страсти таили в себе глаза и губы! Пожалуй, в Мадонне этой скрытой страсти было не меньше, чем у двух других. Чувственность выражалась через формальный канон; предписанные нормы вырастали из духа чувственности. Так Моррис впервые догадался, что грубые плотские утехи папаши и религиозный пыл матери вовсе не обязательно должны находиться в непримиримом противоречии.
Кроме того, святой Валериан определенно напоминал внешне самого Морриса, только волосы были не светлые, а темные.
Так что, когда обстоятельства сговорились против него, – иначе не скажешь, поскольку пришлось