протиснуться, но пройти. Причитали женщины. Плакали ребятишки. Сдавленно ржали, шарахаясь от воды, гнедые битюги. Казалось, будто весь город снялся с места. Шум был такой, как на Привозе.
Пахло морем, потом и кровью: на носилках молча лежали раненые. И хотя стрельбы не было слышно, и небо над причалом было прозрачно–чистым, глубоким, именно этот стойкий и душный запах войны ежеминутно напоминал о том, что Одесса стала фронтовым городом.
Спустили трап. Нечаев чувствовал, как он пружинит под ногами. Потом, ступив на прочный бетон причала, он вздрогнул.
— Бра–ток… за–курить не… най–дется?..
Голос шел из бинтов вокруг черного обуглившегося рта. Приподнявшись на посилках, какой–то усатый моряк смотрел на него в упор.
— Возьми… — Костя Арабаджи опередил Нечаева и протянул моряку мятую пачку. — Где тебя так?
— Под Чебанкой. Ты помоги, руки у меня…
Костя вставил раненому папиросу в рот. Спросил:
— Чебанка, Чебанка… Где это?
— Близко, — хрипло ответил Нечаев. В его памяти снова возникли белые гуси в белой пыли.
Между тем моряк глубоко затянулся и выдохнул дым в лицо санитару, который стоял рядом.
— Слышь, санитар. Никуда я не поеду, — сказал он. — Видишь, после двух затяжек сразу полегшало. Ты отпусти меня, как друга прошу.
— Турок! — огрызнулся санитар. — Куда тебе воевать в такой чалме? Тебе в госпиталь надо. Подлечат тебя, заштопают, тогда и вернешься. Сам мне потом спасибо скажешь.
— Не хочу!.. Не дамся!.. — Раненый рванулся и как–то сразу обмяк.
— Вот видишь, — сказал санитар. — Ты полежи, браток. Пройдет.
Нечаев и Костя отвернулись. В глазах раненого была тоска.
От студенческого общежития, в котором временно разместился отряд, до его дома было что называется рукой подать. Один квартал, затем поворот, еще квартал, и вот ты уже во весь дух, перепрыгивая через ступеньки, взлетаешь на третий этаж и нажимаешь на обитую жестью (чтоб пацаны не ковыряли) кнопку звонка, и тебе открывает мать, и ты бросаешься к пей…
Есть такая улица Пастера, может слышали? Нечаев жил наискосок от театра, бегал через дорогу в школу–семилетку, потом в спортзал «Динамо» и на водную станцию, а по вечерам пропадал в цирке. Четырехэтажный дом, в котором он жил, ничем не отличался от других. Он был намертво покрыт глухой масляной краской, на его пузатых железных балкончиках пылились фикусы, а когда спадала дневная жара, хозяйки отодвигали занавески и свешивались изо всех окон, чтобы посудачить. Обычный дом с широкими карнизами, по которым разгуливали коты, с гофрированными жалюзи над витринами «мужского салона», пропахшего вежеталем, с залатанной черепичной крышей, которую Нечаев в детстве облазил вдоль и поперек. Единственной его достопримечательностью было прохладное парадное со стенами «под мрамор», с цветными церковными стеклышками в стрельчатых окнах и широкой лестницей. Каждого, кто входил в это парадное, как крестом, осеняла стеклянным факелом однорукая Венера (по вечерам в факеле горела электрическая лампочка), но Нечаев и его друзья относились к богине без почтения, и к ее нижней губе постоянно был прилеплен влажный окурок. Курящая Венера!.. Она имела легкомысленный вид.
Люди, тесно населявшие весь дом, жили легко и весело. Кого там только не было! Греки, молдаване, поляки, цыгане… А в цокольном этаже вместе с болонками обитала даже француженка — престарелая мадемуазель Пьеретта Кормон, бывшая бонна, работавшая воспитательницей в детском садике. Но по праздникам все распевали одни песни — задумчивые и тихие, бойкие и гневные песни той ласковой земли, которая зовется Украиной и которая стала для них второй родиной. Ведь дома стоят на земле. И люди, даже если они моряки, тоже живут на земле.
Отец Нечаева долго плавал на судах Добровольного флота, ходил из Одессы в Геную и на Корсику, а потом, женившись, осел в Одессе и стал работать в порту стивидором. В доме он поддерживал флотский порядок. В простенке между окнами у них висели круглые судовые часы в медном корпусе, надраенном до солнечного блеска, а над кушеткой красовалась картина «Синопский бой». Когда–то, когда Нечаев был совсем маленьким, у них жил даже попугай, оравший по утрам «Полундр–р–р–а!..», но потом опустевшую проволочную клетку поставили на шкаф.
У Нечаевых были две комнаты. Высокие, с лепными потолками и мраморными подоконниками.
После того, как отца не стало, там еще долго пахло крепким трубочным табаком. Кроме матери, к вещам отца никто не смел прикасаться. Однажды, когда сестренка Нечаева Светка — второпях, не иначе — присела на стул, на котором обычно сидел отец, мать молча поднялась из–за стола и вышла из комнаты, а он, Нечаев, впервые в жизни поднял на Светку руку, влепив ей пощечину. И Светка не огрызнулась, промолчала.
Эх, знала бы она, что Нечаев почти рядом. Она бы сразу сюда прибежала!..
— Нечай, к лейтенанту!.. — крикнул Костя Арабаджи.
Схватив винтовку, Нечаев ринулся к двери. Гасовский сидел за конторским столом и, очевидно, за что–то распекал Якова Белкина, стоявшего перед ним навытяжку. Тут же переминались с ноги на ногу еще несколько матросов.
— А, мой юный друг… — пропел Гасовский, увидев Нечаева. — Теперь все в сборе. Так вот, товарищи одесситы, даю вам три часа. Для личной жизни. Уложитесь? Я сегодня добренький. Но если кто опоздает… Предупреждаю, иногда у меня резко меняется характер. Всем ясно?
Только теперь Нечаев понял. Господи, и чего это Гасовский тянет! Можно идти?..
Явно наслаждаясь произведенным впечатлением, Гасовский поднял руку, согнутую в локте, и посмотрел на часы:
— Идите!..
Сказал — словно выстрелил из стартового пистолета.
Через минуту Нечаев был уже на улице под фиолетово–дымным небом. Из его глубины тянуло жженым кирпичом и гарью. Деревья и кусты в сквере были опалены зноем. Тусклые листочки акаций («любит — не любит, к сердцу прижмет…») томились в сухой и пыльной духоте.
Расколотое надвое здание университета возникло перед ним неожиданно. Руины дымились. Наверху к уцелевшей стене приткнулись книжные цейсовские шкафы. Между ними белел скелет.
Нечаев свернул за угол. На пожарищах копошились люди. Разгребали головешки, ворочали камни… А рядом дворники невозмутимо подметали тротуар.
В витрине образцовой фотографии все еще нарядно Улыбались довоенные красавицы, пыжились бравые кавалеристы и сучили ножками розовые ползунки.
В нескольких местах улица была перегорожена баррикадами, сложенными из булыжника и мешков с землей. Стучали лопаты. Нечаев остановился: какой–то морячок вел пленного румынского солдата. Морячок был с ноготок в плащ–накидке до пят поверх куцего кителька и широченных штанин, заправленных в кирзовые сапоги, а румын был здоровенный детина в тесном френче с накладными карманами.
Позади баррикады тянулся котлован, в котором работали женщины. Одна из них, мясистая тетка, вылезла из котлована и, уперев руки в бока, загородила пленному дорогу.
— И шоб я видела тебя на одной ноге, а ты меня одним глазом! — закричала она в лицо румыну. — Ирод проклятый!..
Румын отпрянул, закрыл руками лицо. Но тетка только плюнула ему под ноги и отвернулась.
И этот пленный в толстых желтых ботинках, и мощные баррикады, и мутные немытые окна домов, и листовки на афишных тумбах — все–все ежеминутно напоминало о том, что враг у порога.
Нечаев понял это, когда очутился в полутемном парадном, и ему грустно улыбнулась однорукая Венера, стоявшая в полукруглой нише. Там, где раньше был окурок, темнело пятнышко. Казалось, что у Венеры прокушена губа.
Нечаев знал здесь каждое цветное стеклышко. По этим отполированным руками людей дубовым перилам он любил съезжать в детстве. На первом этаже обычно пахло луком, на втором — жареными бычками, на третьем — ухой. Эти запахи были стойкими, крепкими. Теперь же на всех этажах пахло нежилью — известкой и пылью. Дом был наполовину пуст.
Открыла Нечаеву соседка. «Петрусь!..» — Она бросилась ему на шею и долго, вздрагивая,