перемену вкусов, но сдвиг самих ценностей. Место традиционных ориентиров заступило наслаждение, причем в самой грубой, прямой и безотлагательной форме. Это полная противоположность накоплениям и труду. Перемена затронула и понятие о времени: наслаждение укоренено в настоящем, труд обращен к будущему.
Вместе с открытием приправ и специй в кулинарии шло открытие неоднозначного и особенного в эротике. Впрочем, говорить об открытии здесь вряд ли уместно: эрос и тело никак не отнесешь к области неведомого. Американцы знали власть тела, источника страхов и чудес, и боялись его именно потому, что знали. Тело — постоянный мотив в творчестве Уитмена, Мелвилла, Готорна. Соединенные Штаты бедны специями, но богаты человеческой красотой. И еще одна ошибка: не надо думать, будто с ослаблением общественной морали выросло число перверсий и отклонений. (Стремящийся к максимальной объективности Фурье называл их «страстями»: и «перверсии», и «отклонения» намекают на норму, а она капризна и меняется век от века и общество от общества.) Конечно, новая мораль позволила сбросить бесчисленные коллективные и индивидуальные маски; многие не решавшиеся признаться в гомосексуальных или сапфических склонностях даже самим себе, рискнули теперь взглянуть правде в лицо. Глупо было бы отрицать, что сегодня мы с большей свободой отдаемся собственному телу и наслаждаемся чужим. Прежде всего отброшены вчерашние страхи. Вместе с тем совершенно очевидно, что в сексуальной практике мало что изменилось, а бунт эроса не упразднил и не разрушил искусства любви. Не знаю, чаще ли мои современники занимаются любовью, но уверен: иных, чем прежние, способов делать это пока не придумано. И даже если любви сегодня предаются чаще (точные цифры тут вряд ли возможны), сама способность радоваться и страдать не стала ни больше, ни меньше. Тело и его страсти не соотносятся с историей напрямую. Изобрести новую позу не легче, нежели открыть новую планету. В области эроса и вообще страстей, как, кстати, и в искусстве, идея прогресса может вызвать только смех.
Вспыхнувший эротический бунт был немедленно подхвачен гигантскими компаниями, держащими в руках средства информации, индустрию развлечений, моду. За силу охвативших вдруг массы любовных чар ответственны не церкви и не политические партии, а промышленные монополии. Но львиная доля здесь досталась не индустрии зрелищ (кино, театру, телевидению) и даже не традиционной литературной порнографии, а рекламе. Губы и зубы, живот и грудь, пенис и вульва — священные и проклятые символы снов, мифов и религий — стали славить новинки производства. Начавшееся как освобождение превратилось в объект коммерции. С эросом произошло ровно то же, что с гастрономией: сексуальная индустрия стала младшей сестрой индустрии питания. В фурьеристской Гармонии эротическая свобода отождествлялась со свободой общественной и вместе с тем с изобилием: с упразднением экономической нужды роль государства сузилась до самоуправления каждого отдельного фаланстера. В XX веке и в США, и в Западной Европе индустрия подчинила себе взбунтовавшийся эрос и преобразила его. Произошла экспроприация утопии частным предпринимательством. В период промышленного подъема капитализм пренебрегал телом и эксплуатировал его, теперь — превратил в рекламное средство. От запрета — к унижению.
Фурье ставили в упрек, что он-де не сумел предвидеть индустриализацию и перемены, которые она принесла. Подобная близорукость якобы сводит его пророчества на нет. А по мне, это упущение оказалось гораздо ближе к реальному будущему. Фурье никогда не скрывал отвращения к мануфактурному производству, а никакого другого в его время и не было. Конечно, тут сказались его контакты с лионскими ткачами, которых он хорошо знал. Но на самом деле причины его враждебности к мануфактуре куда глубже. В центре Гармонии — притягательность труда. Мужчины и женщины трудятся в фаланстерах с тем же самозабвением, с каким сегодня играют и предаются слабостям. Поэтому род занятий в Гармонии постоянно меняют. Минутное увлечение, любовь к разнообразию и переменам — из числа главных принципов фурьеристской системы: истинное проклятие человека не в труде, оно в принуждении заниматься всю жизнь одним и тем же. Принцип удовольствия несовместим с промышленным производством, где труд по природе своей однообразен и непривлекателен. Посему основное занятие в Гармонии — земледелие. Вместе с тем Фурье понимал, что полностью устранить промышленность невозможно. Так что же делать? Решение Фурье не лишено остроумия и опирается на его основной принцип — абсолютизацию противоречия.
Один из законов так называемого цивилизованного общества — неограниченное производство одних и тех же изделий. За серийностью стоит максимально широкое и интенсивное потребление, почему и жизнь каждого изделия минимально коротка. В Гармонии царит противоположный закон: бесконечное разнообразие изделий при максимальной длительности их существования, а стало быть, минимальном потреблении. С завидной отвагой Фурье заявляет, что вещи в Гармонии практически вечны. А чтобы избежать опасного пресыщения и поддерживать живую заинтересованность и работников, и потребителей, любое изделие доводят до немыслимого совершенства и красоты. Перед нами модель ручного ремесла, перенесенная на промышленное производство. Потребности подобного производства — полная противоположность нынешним заводам и фабрикам: ему нужна не армия наемных рабочих, а узкий круг мастеров, занятых изготовлением штучных изделий необыкновенного разнообразия и безупречного совершенства. Тем самым ужас и скука промышленного труда сведены к минимуму. Ручное ремесло, победоносно подытоживает Фурье, потребует всего лишь четверти нынешнего рабочего дня. В Гармонии «истинное богатство основывается, во-первых, на максимально возможном потреблении разных продуктов питания и, во-вторых, на минимально возможном потреблении разной одежды, обстановки, бытовых вещей и т. п.». В нынешнем обществе все наоборот: ремесла упразднены, а само питание превратилось в отрасль промышленности и стало частью серийного производства. Рецепт Фурье может вызвать улыбку. Как бы там ни было, он в корне противоположен главному противоречию современного американского общества — несовместимости труда и увлечения. Промышленность породила изобилие, но отвела Эроту роль мелкого служащего.
В прошлом эротические искания ограничивались почти исключительно верхушкой общественной пирамиды. Поразительная эротическая раскованность XVIII века — феномен, не выходящий за узкий круг потомственной аристократии и крупнейшей буржуазии. В народную толщу философия либертинажа не проникла: ни Лакло, ни Ретифа де ла Бретонна{192} к популярным авторам не отнесешь. То же самое с куртуазией, окрасившей эротику и поэзию знати и образованной публики. Иными словами, в западном мире широкие массы сегодня впервые напрямую участвуют в такого рода мятеже. В других цивилизациях движения с эротической подоплекой не раз принимали общенародный характер — возьмем проникнутый сексуальностью даосизм в Китае, тантризм {193} в Индии, Непале, в Тибете. Скажут, даосизм и тантризм — движения по сути своей религиозные, тогда как нынешний эротический бунт полыхает вне храмовых стен, а порою носит подчеркнуто антихристианский характер. Уточню: антихристианский, но не антирелигиозный. Уж скорее квазирелигиозный. Исходя из того, что религиозный инстинкт, как опасался Юм и подтвердила история XX века, у человека врожденный, я спрашиваю себя: не предвещает ли нынешний взрыв эроса близость эпохи оргиастических культов? До недавнего времени поборники эротических свобод отстаивали права личности и ее страстей, сегодня акцент перенесен на коллективные, публичные стороны проблемы. И еще одно отличие последних лет: возбуждает теперь уже не само наслаждение, а его зрелище и участие в этом зрелище. Эрозия традиционной морали и упадок христианской обрядности (об охлаждении к казенным церемониям уж и не говорю), как ни парадоксально, оживили тягу к коллективному причастию и литургии. Наше время изголодалось по празднествам и обрядам.
В Америке движение за сексуальные свободы проникнуто моралью, дидактикой, благими общественными намерениями и прогрессистскими политическими взглядами. Все это, не говоря о массовости и демократизме, отличает его от других подобных движений в истории Европы, равно как и от той интеллектуальной традиции, которая ведет от маркиза де Сада к Жоржу Батаю и видит в эротике воплощенное насилие и законопреступление. Рядом с мрачными видениями Сада и философской безнадежностью Батая оптимизм американских бунтарей поразителен. Подрывая основы пуританской морали, обрекавшей телесный низ на прозябание в подполье, эротический бунт проделал очень странную, причем явно морального свойства, метаморфозу. Он и речи не заводит о том, чтобы познать утаенное; нет, его требуется лишь в юридическом смысле слова признать. Читай — освятить сексуальность как воплощенную природу. Признаются любые отклонения, расстройства и перверсии. Все они законны, поскольку естественны. Нарушений не существует: все есть природа. Узакониваются самые запретные и потайные стороны эротики, от чего Батай, думаю, пришел бы просто в ужас.