глаза у нее были слегка навыкате и она грубовато говорила Zut alors[8] и роняла нам улыбку-рыбку морскому льву согревавшую наш мрак когда чиновник иммиграционного ведомства пришел за ее паспортом он не смог отправить ее на Эллис-Айленд la grippe espaguole[9] она была мертва
мыть окна
штрафной батальон
скрести зажигательные свечи карманным ножом
уклоняющийся от воинской повинности
розы Американская Красавица растерты в пыль в постели шлюхи (туманная ночь пылала прокламациями Лиги прав человека) миндальный запах рвущихся снарядов посылающих певучие eclats [осколки
завтра надеялся я первый день первого месяца первого года
Шалун
Джек Рид был сыном шерифа Соединенных Штатов, видного гражданина города Портленда, в Орегоне. Он был даровитый мальчик,
и поэтому родители отправили его в школу на Восток и в Гарвард.
Гарвард культивировал открытое «а» и знакомства, которые могут принести пользу в будущем, и хорошую английскую прозу… Кого Гарвард не исправит, тот уже не исправится,
и все Лоуэллы говорят только с Кэботами,[10] а Кэботы только…
и Оксфордское издание классиков.
Рид был даровитым юношей, он не был ни социалистом, ни евреем, ни из Роксбери родом; он был силен, жаден, имел аппетит ко всему: мужчина должен любить многое в жизни.
Рид был мужчиной; он любил мужчин, он любил женщин, он любил есть и писать, и туманные ночи и выпивку, и туманные ночи, и плавание, и футбол, и рифмованные стихи, и кричать «ура», произносить тосты, основывать клубы (не очень шикарные клубы, кровь в его жилах была недостаточно жидка для очень шикарных клубов)
и голос Копи, читающего «Человека, который хотел быть королем», умирающую осень, «Погребение в урне», хорошую английскую прозу, фонари, вспыхивающие в университетском общежитии под вязами в сумерки,
невнятные голоса в аудиториях,
умирающую осень, вязы, Дискобола, кирпичи древних зданий, и мемориальную арку, и уборщиц, и деканов, и доцентов, тонкими голосами подхватывающих припев,
припев; ржавая машина скрипела, деканы тряслись под своими академическими шапочками, зубчатое колесо довертелось до Выпускного Акта, и Рид вышел в мир:
Вашингтон-сквер!
«Приличия» оказались ругательством;
Вийон искал пристанища на ночь в итальянских казарменных домах на Салливэн-стрит,
научные исследования установили, что Р.Л.С[11] был отчаянным кутилой и бабником,
а что касается елизаветинцев,
ну их ко всем чертям.
Сядь на пароход для скота и погляди на мир, поищи приключений, чтобы было о чем рассказать по вечерам; мужчина должен любить… учащенный пульс ощущение что сегодня туманными вечерами шаги такса, глаза женщин… многое в жизни.
Европа, приправленная хреном, глотай Париж, как устрицу;
но тут есть еще кое-что, помимо оксфордского издания английских классиков. Линк Стеффенс[12] говорил о кооперативной республике;
революция в голосе мелодичном как голос Копи, Диоген Стеффенс с Марксом вместо фонаря ходил но западу и искал человека, Сократ Стеффенс не переставал спрашивать: почему бы не революция?
Джек Рид хотел жить в бочке и писать стихи;
но он продолжал встречаться с бродягами, рабочими, дюжими ребятами, которых он любил, обездоленных, безработных, почему бы не революция?
Он не мог заниматься своим делом, когда в мире столько обездоленных;
не он ли выучил в школе наизусть Декларацию независимости? Рид был уроженцем Запада, и что он говорил, то он и думал; когда он говорил у стойки Гарвардского клуба с однокурсниками, он думал то, что говорил, от пяток до волнистых, растрепанных волос (кровь в его жилах была недостаточно жидка для Гарвардского клуба и Голландского клуба и респектабельной нью-йоркской богемы).
Жизнь, свобода и стремление к счастью;[13]
ими даже не пахло на шелкопрядильнях, когда
в 1913-м
он поехал в Паттерсон, чтобы писать о стачке, о демонстрациях текстильщиков, избитых фараонами, о забастовщиках, брошенных в тюрьму; он и оглянуться не успел, как сам стал забастовщиком, демонстрантом, избитым фараонами, брошенным в тюрьму;
он не позволил редактору взять его на поруки, он хотел кое-чему научиться у забастовщиков в тюрьме.
Он научился кое-чему, он воспроизвел паттерсонскую стачку в парке Медисон-сквер. Он научился верить в новое общество, где не будет обездоленных,
почему бы не революция?
Журнал «Метрополитен» отправил его в Мексику
писать о Панчо Вилье.
Панчо Вилья научил его писать, и скелетообразные горы, и высокие органные трубы кактусов, и блиндированные поезда, и оркестры, играющие на маленьких площадях перед смуглыми девушками в синих шарфах,
и пропитанная кровью пыль, и свист пуль
в чудовищной ночи, в пустыне, и коричневые тихие пеоны, умирающие, голодающие, убивающие за свободу,
за землю, за воду, за школы.
Мексика научила его писать.
Рид был уроженцем Запада и говорил то, что думал.
Война была шквалом, задувшим все Диогеновы фонари;
«человеки» начали собираться, требовать пулеметы. Джек Рид был последним из великого племени военных корреспондентов, обставлявших цензуру и рисковавших своей шкурой ради хорошей корреспонденции.
Джек Рид был лучшим американским писателем своего времени, если бы кто-нибудь по-настоящему захотел узнать, что такое война, он все мог бы узнать из статей Рида
о германском фронте,
о сербском отступлении,
о Салониках;[14]
в тылу колеблющейся царской державы,
обманув охранку,
в Холмской тюрьме.
Контрразведчики не разрешали ему въезд во Францию, потому что, по их словам, однажды ночью, дурачась в немецких окопах с артиллеристами-бошами, он выстрелил из тевтонского орудия, направленного в сердце Франции… шалость, но, в конце концов, разве важно, кто стреляет из орудий и куда направлены их дула? Рид был с ребятами, которых крошили в куски,
с немцами, французами, русскими, болгарами, семью маленькими портняжками в Салоникском гетто,
а в 1917-м
он был с солдатами и крестьянами