Там перевозчик. Город называется Герблэ, и там есть вокзал. Каждое воскресенье до двенадцати вы найдете меня в третьем номере по улице Епископов. Приезжайте, и мы погуляем вместе.
Они обменялись рукопожатием, и Эндрюс пошел по влажным полям. Что-то удивительно милое и грустное, в чем он не мог разобраться, осталось в его душе от болтовни Марселя. Где-то, за пределами всего, он чувствовал грандиозные, свободные ритмы моря.
Потом он подумал о комендантском управлении в это утро, о своей собственной худощавой фигуре в зеркалах, повторяемой до бесконечности, стоявшей беспомощно и смиренно перед блестящим письменным столом красного дерева. Даже среди этих полей, где влажная земля словно вздымалась от напора новых ростков, он не был свободным.
В этих учреждениях, с белыми мраморными залами, наполненными звоном офицерских каблуков, находилась в указателях и грудах бумаги, исписанной на пишущей машинке, его настоящая личность, которую они могли при желании убить; его личность находилась под именем и номером в списках с миллионами других имен и других номеров. Его чувствующее тело, полное возможностей, надежд и желаний, было только бледным призраком, зависевшим от другого «я», страдавшим и раболепствовавшим за него. Он не мог выбросить из головы свой собственный образ, худощавый, в плохо сидящем мундире, повторяемый до бесконечности в двух зеркалах выбеленной приемной майора.
Вдруг сквозь голые тополя он увидел Сену.
Он побежал вдоль дороги, то и дело шлепая по блестящим лужам, пока не добрался до пристани.
Река была очень широкая, серебристая, покрытая бледно-зелеными, фиолетовыми и соломенного цвета полосами от вечернего неба. Напротив находились голые тополя, а за ними группы светло-желтых домов, поднимавшихся по зеленому холму к церкви; все это отражалось вверх ногами в полосатой реке.
Река была полноводная и вздымалась над своими берегами, как вода выливается через край переполненного стакана. Из воды доносился шелестящий, плавный звук, который поднимался и падал в спокойном ритме в ушах Эндрюса. Эндрюс все забыл в огромной волне музыки, которая бурно поднялась в нем, разливаясь вместе с горячей кровью по его венам, наполняя вместе с разноцветными полосами реки и неба его глаза, вместе с ритмами текущей реки – его уши.
V
– Да, я уехал без паспорта, – сказал Эндрюс, смеясь.
– Вот потеха! – воскликнула Женевьева. – Но как-никак они ничего не могут вам сделать. Шартр так близко, у самых ворот Парижа.
Они были одни в купе. Поезд отошел от станции и проходил предместьями, где зелень распускались в садах и фруктовые деревья пенились над красными кирпичными стенами среди вилл, похожих на коробки.
– Как-никак, – сказал Эндрюс, – нельзя было пропустить этот случай.
– Это, наверно, одно из самых забавных положений – страх солдата перед проверкой. Интересно, Дамокл наслаждался своим мечом? Как вы думаете?
Они засмеялись.
– Мама очень сомневалась, боялась отпустить меня одну с вами. Она такая прелесть! Хочет быть современной и либеральной, но всегда пугается в последнюю минуту. А моя тетка подумает, когда мы появимся, что наступило светопреставление.
Они проехали через несколько туннелей и, когда поезд остановился в Севре, увидели мельком долину Сены, где голубой туман покрывал паутиной нежную зелень новых листьев. Потом поезд вышел на широкие равнины, покрытые серо-зеленым мерцанием молодого овса и золотисто-зелеными полями пшеницы; пурпуровый туман застилал горизонт. Синяя тень поезда бежала с ними рядом через траву н заборы.
– Как прекрасно ехать из города по этой дороге рано Утром! У вашей тетушки есть рояль?
– Да, очень старый и дребезжащий.
– Мне интересно было бы сыграть вам все, что я написал из «Царицы Савской», – вы всегда даете мне такие полезные указания.
– Потому что это меня интересует. Я думаю, что вы создадите со временем что-нибудь очень крупное.
Эндрюс пожал плечами.
Они сидели молча; в ушах его гудел прерывистый ритм колес по рельсам; они иногда украдкой взглядывали друг на друга. За окном поля и изгороди, пятна цветущих растений и тополя в легкой зеленой пудре развертывались перед ними, как лента, за мельканием телеграфных столбов и зигзагообразной проволоки, на которую солнце бросало искры красной меди. Эндрюс вдруг заметил, что медный блеск на телеграфной проволоке такой же, как искры в волосах Женевьевы.
Берениса, Артемизия, Арсиноя… Эти имена застряли у него в памяти. И, смотря из окна на длинные извивы телеграфной проволоки, которая будто поднималась и опускалась, когда они скользили мимо, он мог представить себе ее лицо, с большими светло-карими глазами, маленьким ртом и широким гладким лбом, застывшее в виде живописи восковыми красками на саркофаге какой-нибудь александрийской девушки.
– Скажите мне, – спросила она, – когда вы начали писать музыку?
Эндрюс откинул светлые беспорядочные пряди волос, упавшие на его лоб.
– Никак я забыл пригладить волосы сегодня утром, – сказал он. – Вы видите, как я был взволнован мыслью поехать с вами в Шартр?
Они засмеялись.
– Моя мать учила меня играть на рояле, когда я был совсем маленьким, – продолжал он серьезным тоном. – Мы с ней жили одни в старом доме, принадлежавшем ее семье, в Вирджинии. Как это непохоже было на все, что мы когда-либо переживали! В Европе невозможно жить так уединенно, как мы жили в Виргинии. Моя мать была очень несчастна… У нее была ужасно неудачная жизнь. Такое безутешное, безнадежное страдание выпадает только на женскую долю. Она рассказывала мне сказки, а я сочинял на них маленькие мелодии, и на всякие другие темы также. Самый большой успех, – он засмеялся, – пришелся на долю одуванчика… Я очень хорошо помню, как мама оттопыривала губы, когда наклонялась над письменным столом. Она была очень высокого роста, а в нашей старой гостиной было очень темно, и ей приходилось сильно наклоняться, чтобы видеть. Она проводила часы, красиво переписывая мои мелодии. Моя мать – единственный человек, когда-либо действительно имевший значение в моей жизни. Но мне страшно недостает технической подготовки.
– Вы думаете, что это так важно? – спросила Женевьева, наклоняясь к нему, чтобы он мог расслышать ее, несмотря на грохот поезда.
– Может быть, и нет. Я не знаю.
– Я думаю, это всегда придет рано или поздно, если вы достаточно интенсивно чувствуете.
– Но так мучительно чувствовать, что все, что вы хотите выразить, ускользает от вас! Вам приходит в голову мысль, вы чувствуете, как она крепнет и крепнет, и не можете схватить ее – у вас нет средств для ее выражения. Вы как будто стоите на углу улицы и видите пышную процессию, не имея возможности присоединиться к ней; или же вы откупориваете бутылку пива, она обрызгивает вас всего пеной, но у вас нет стакана, куда налить пиво.
Женевьева расхохоталась.
– Но вы можете пить из бутылки, разве нет? – сказала она, сверкая глазами.
– Я и то пытаюсь, – сказал Эндрюс.
– Мы доехали! Вот собор. Нет, он спрятался! – воскликнула Женевьева.
Они встали. Когда выходили из вагона, Эндрюс сказал:
– Но, в конце концов, все дело в свободе. Только бы мне выйти из армии!
– Да, вы правы в том, что касается лично вас, разумеется. Художник должен быть свободен от всяких пут.
– Не вижу, какая разница между художником и всяким другим рабочим! – сказал Эндрюс свирепым тоном.
– Нет, посмотрите!
Из сквера, где они стояли, они могли видеть над зеленым пятном небольшого парка собор, желтоватого и ржавого тона, со строгой и нарядной башнями и большим розовым окном между ними; вся громада стояла небрежно, по колено в скученных крышах города.