И теплая капель, буравя спозаранку Песок у желобов, грачи и звон тепла Гремели о тебе, о том, что иностранка, Ты по сердцу себе приют у нас нашла. Что эта изо всех великих революций Светлейшая, не станет крови лить, что ей И Кремль люб, и то, что чай тут пьют из блюдца. Как было хорошо дышать красой твоей! Казалось, ночь свята, как копоть в катакомбах[45] В глубокой тишине последних дней поста. Был слышен дерн и дром[46], но не был слышен Зомбарт[47]. И грудью всей дышал Социализм Христа. Смеркалось тут… Меж тем свинец к вагонным дверцам (Сиял апрельский день) – вдали, в чужих краях Навешивался вспех ганноверцем, ландверцем[48]. Дышал локомотив. День пел, пчелой роясь. А здесь стояла тишь, как в сердце катакомбы. Был слышен бой сердец. И в этой тишине Почудилось: вдали курьерский несся, пломбы Тряслись, и взвод курков мерещился стране. Он – «С Богом, – кинул, сев; и стал горланить: — К черту! — Отчизну увидав: – Черт с ней, чего глядеть! Мы у себя, эй жги, здесь Русь, да будет стерта! Еще не всё сплылось; лей рельсы из людей! Лети на всех парах! Дыми, дави и мимо! Покуда целы мы, покуда держит ось. Здесь не чужбина нам, дави, здесь край родимый. Здесь так знакомо всё, дави, стесненья брось!» Теперь ты – бунт. Теперь ты – топки полыханье. И чад в котельной, где на головы котлов Пред взрывом плещет ад Балтийскою лоханью Людскую кровь, мозги и пьяный флотский блёв. 1918
В стихотворении, не издававшемся при жизни Пастернака и сохранившемся в бумагах его брата, особое возмущение автора вызвано открытой ненавистью Ленина к России и всему русскому, весенней тишине противостоит громовая резкость («стал горланить») ленинских призывов к насилию. В заметке 1957 года, посвященной лету 1917 года и роли Ленина, Пастернак писал о «не имеющей примера смелости его обращения к разбушевавшейся стихии», о его «готовности не считаться ни с чем». Заметка была написана по требованию редакции, не допускавшей к изданию очерк Пастернака «Люди и положения» без каких-либо слов о его отношении к революции. Общая тональность восхищения атмосферой революционного лета давала возможность в положительном смысле воспринимать откровенно страшные слова о «душе и совести» «великой русской бури», «лицом и голосом» которой стал Ленин. Теперь время дало возможность снять со слов Пастернака вуаль заглушавшего смысл обязательного тона славословий и обнажить точную правду высказанных Ленину обвинений:
«…Он, не колеблясь, взял на себя ответственность за кровь и ломку, каких не видел мир, он не побоялся кликнуть клич к народу, воззвать к самым затаенным и заветным его чаяньям, он позволил морю разбушеваться, ураган пронесся с его благословения…»
* * * «…Настала зима, какую именно предсказывали. Она еще не так пугала, как две наступившие вслед за нею, но была уже из их породы, темная, голодная и холодная, вся в ломке привычного и перестройке всех основ существования, вся в нечеловеческих усилиях уцепиться за ускользающую жизнь.
Их было три подряд, таких страшных зимы, одна за другой, и не всё, что кажется теперь происшедшим с семнадцатого на восемнадцатый год, случилось действительно тогда, а произошло, может статься, позже. Эти следовавшие друг за другом зимы слились вместе и трудно отличимы одна от другой. Старая жизнь и молодой порядок еще не совпадали. Между ними не было ярой вражды, как через год, во время гражданской войны, но недоставало и связи. Это были стороны расставленные отдельно, одна против другой, и не покрывавшие друг друга…»
Борис Пастернак.