— Посмотри-ка, — говорит он другому и качает головой, — ну и мастера отделывать!
И снова издалека, из какой-то бесконечной дали, я слышу тихий, ласкающий голос, несущий мне облегчение
— До утра не доживет.
Без пяти минут десять. Чудесный теплый весенний вечер 25 апреля 1942 года.
Глава II. Агония
Когда в глазах померкнет свет
И дух покинет плоть…
Два человека со сложенными для молитвы руками тяжелой, медленной поступью ходят под белыми сводами склепа и протяжными, нестройными голосами поют грустную церковную песнь:
…Когда в глазах померкнет свет
И дух покинет плоть.
Туда, где мрака ночи нет.
Нас призовет господь…
Кто-то умер. Кто? Я стараюсь повернуть голову… Увижу, наверное, гроб с покойником и две свечи у изголовья.
Туда, где мрака ночи нет.
Нас призовет господь
Мне удалось поднять глаза Но я никого больше не вижу. Нет никого, только они и я. Кому же они поют отходную?
Туда, где светится всегда
Господняя звезда.
Это панихида Самая настоящая панихида Кого же они хоронят? Кто здесь? Только они и я. Ах да, я! Значит, это мои похороны? Послушайте, люди, это недоразумение! Ведь я все таки не мертвый, я живой! Видите, я смотрю на вас, разговариваю с вами! Бросьте! Не хороните меня!
Сказав последнее «прости»
Всем тем, кто дорог нам…
Не слышат. Глухие, что ли? Разве я говорю так тихо? Или, может быть, я и вправду мертв, и до них не доходит загробный голос? А мое тело лежит пластом, и я гляжу на собственные похороны? Забавно!
Мы с упованием свой взгляд
Подъемлем к небесам.
Я вспоминаю, что произошло. Кто то с трудом поднимал и одевал меня, потом меня несли на носилках, стук тяжелых кованых сапог гулко отдавался в коридоре… Потом… Это все. Больше я ничего не знаю. Ничего не помню.
Туда, где мрака ночи пет…
Но это вздор. Я жив. Я смутно чувствую боль и жажду. Разве мертвым хочется пить? Я напрягаю все силы, пытаясь шевельнуть рукой, и чей-то чужой, неестественный голос произносит:
— Пить!
Наконец-то! Оба человека перестают ходить по кругу. Они наклоняются надо мной, один из них поднимает мне голову и подносит к губам ковшик с водой.
— Парень, ты бы поел чего-нибудь. Вот уже двое суток ты только пьешь да пьешь.
Что он говорит? Двое суток? Какой же сегодня день?
— Понедельник.
Понедельник!
А меня арестовали в пятницу. Какая тяжелая голова! И как освежает вода! Спать! Дайте мне спать. Капля замутила ясную водную гладь. Это родник на лужайке в горах. Я знаю, это тот, что близ сторожки под Рокланом… Мелкий непрерывный дождь шумит в хвое деревьев… Как сладко спать!
Когда я снова просыпаюсь, уже вечер вторника. Надо мной стоит собака. Овчарка. Она пристально смотрит на меня красивыми умными глазами и спрашивает.
— Где ты жил?
Нет, это не собака. Чей же это голос? А-а, еще кто-то стоит надо мной Я вижу пару сапог… и другую пару, и форменные брюки, но взглянуть выше мне не удается, голова кружится, эх, все это неважно, дайте мне спать.
Среда.
Два человека, которые пели псалмы, сейчас сидят у стола и едят из глиняных мисок. Теперь я различаю их. Один помоложе, другой совсем пожилой. На монахов они, кажется, не похожи. И склеп уже не склеп, а тюремная камера, как сотни других: дощатый пол, тяжелая темная дверь…
В замке гремит ключ, оба вскакивают и становятся навытяжку, два эсэсовца входят и велят одеть меня. Никогда не думал я, сколько боли может причинить каждый рукав и каждая штанина. Меня кладут на носилки и несут вниз по лестнице. Стук тяжелых кованых сапог гулко отдается в коридоре… Кажется, этим путем меня уже несли однажды и принесли без сознания. Куда ведет этот путь? В какую преисподнюю?
В полутемную, неприветливую канцелярию по приему арестованных панкрацкой тюрьмы. Носилки ставят на пол, и деланно-добродушный голос переводит свирепое немецкое рявкание:
— Ты знаешь ее?
Я подпираю подбородок рукой. Рядом с носилками стоит молодая круглолицая девушка. Стоит гордо, вся выпрямившись. с высоко поднятой головой; держится не вызывающе, но с достоинством. Только глаза ее слегка опущены, ровно настолько, чтобы видеть меня и поздороваться взглядом.
— Нет, не знаю.
Помнится, я видел ее мельком в ту сумасшедшую ночь во дворце Печека. Теперь мы видимся во второй раз. Жаль, что третьей встречи уже не будет и мне не удастся пожать ей руку за то, что она держала себя с таким достоинством. Это была жена Арношта Лоренца. Ее казнили в первые же дни осадного положения в 1942 году.
— Ну, эту ты наверняка знаешь.
Аничка Ираскова! Боже мой, Аничка, вы-то как сюда попали? Нет, нет, я не называл вашего имени, вы не знаете меня, и я с вамп незнаком. Понимаете, незнаком!
— И ее не знаю.
— Будь благоразумен!
— Не знаю.
— Юлиус, это ни к чему, — говорит Аничка, и лишь неприметное движение пальцев, комкающих носовой платок, выдает ее волнение. — Это ни к чему. Меня уже «опознали».
— Кто?
— Молчать! — обрывают ее и торопливо отталкивают, когда она загибается и протягивает мне руку.
Аничка!
Остальных вопросов я уже не слышу.
Как-то со стороны, совсем не ощущая боли, словно я только зритель, чувствую, как два эсэсовца несут меня обратно в камеру и, грубо встряхивая носилки, со смехом осведомляются, не предпочту ли я качаться в петле.
Четверг.
Я уже начинаю воспринимать окружающее. Одного из моих товарищей по камере зовут Карел. Старшего он называет «папаша». Он что-то рассказывает о себе, но у меня все путается в голове. какая-то шахта, дети за партами… слышится колокол, уж не пожар ли?
Говорят, ко мне каждый день ходят врач и эсэсовский фельдшер. Я, дескать, не так уж плох, скоро буду опять молодцом. Это настойчиво твердит мне «папаша», а Карел так усердно поддакивает, что, несмотря на свое состояние, я понимаю: это святая ложь. Славные ребята! Жаль, что я ив могу им