писания штукарство, тарабарщина, на которую наклеено слово «революция».
– Маяковский – новатор, он искренне, глубоко революционен, – вяло возразила Мария Ильинична.
– Брось, Маняша, он шут гороховый, – Ленин сморщился и махнул рукой. – Нет, я не спорю, возможно, революции нужно и штукарство. Но только пусть люди меру знают, не охальничают, не ставят шутов, даже революционных, выше буржуя Пушкина.
– Володя, но у Пушкина далеко не все идеологически безупречно, – строго заметила Крупская, – много нездоровой фантастики, мистики, вроде «Вещего Олега». Это совершенно недопустимо. А «Сказка о рыбаке и рыбке»? Что ты усмехаешься? Там внутри простенького сюжетца спрятана очень вредная мораль, она имеет мало общего с моралью коммунистической.
Ленин вздохнул, посмотрел на жену, потом на Михаила Владимировича.
– Изволите ли слышать? А ведь вроде не глупая женщина.
– Надя, что ты несешь? – встряла Мария Ильинична. – Пожалуйста, будь так добра, оставь Пушкина в покое.
– Нет, вот уж дуру из меня делать не нужно, – щеки Крупской стали медленно багроветь, – я отлично понимаю, что ребята больше интересуются рыбкой, чем моралью, но сказка запоминается на всю жизнь и позднее входит в ряд факторов, влияющих на поведение человека. Мы обязаны перевоспитывать массы. Литература должна стать молотом в великой коммунистической кузнице, в которой куется новый человек. Вы, Михаил Владимирович, не согласны со мной?
– Не согласен.
– Почему же?
– Да хотя бы потому, что куют железо, а человек живой. Если по нему бить молотом, он не перевоспитается, он просто погибнет сразу.
– Не надо передергивать, вы прекрасно понимаете, что молот – это только метафора, я говорю о педагогике.
– Пе-да-го-ог, – басом пропела Мария Ильинична и покачала головой.
– Да, представь, Маша, я педагог! Я беру на себя труд заботиться о будущем, о подрастающем поколении, о тех, кто придет нам на смену. Я считаю, что наши лучшие писатели должны создать современную сказку, до конца коммунистическую по содержанию.
– Кто ж ее читать станет, эту твою сказку-молот? – хохотнув, спросила Мария Ильинична.
– Если принять нужные меры, читать станут все, как миленькие. Ты, Маша, вместо того, чтобы язвить, принесла бы варенья. Оно уж остыло, наверное, – Крупская обиженно засопела и посмотрела на Михаила Владимировича, – у нас варенье, крыжовенное, свежее, только сегодня сварили. Я бы сама сходила, но у меня рука неверная.
– Да, Надя, к варенью тебя лучше не подпускать. В прошлый раз ты взялась разложить по банкам и весь тазик перевалила на пол, – сказала Мария Ильинична и быстро ушла в кухню.
– Маша! Ты злая! Я не виновата, что у меня тремор, – крикнула ей вслед Крупская.
Выпуклые, водянисто-серые, в розовых прожилках глаза набухли слезами. Она сидела, тяжелая, отечная, красная, то и дело оттягивала трясущимися пальцами ворот темного джемпера, он казался слишком тугим для шеи, раздутой зобом. Базедова болезнь перешла в безнадежную хроническую форму, неопасную для жизни, но мучительную для больной и для ее близких. Товарищ Крупская была обидчива, истерична, плаксива. Впрочем, только дома. При посторонних она держалась молодцом.
Вернулась Мария Ильинична с вазочкой варенья. Вождь заговорил о Тургеневе, признался, что его любимый роман – «Дворянское гнездо», и ударился в воспоминания.
– В некотором роде я тоже помещичье дитя. Живал в дедовской усадьбе. Именье Кокушкино, сорок верст от Казани. Красиво там было. У крутой дорожки, сбегавшей к пруду, росли старые липы, так, знаете, ровным кружком, и получалась беседка. Любил я эту беседку. Любил поваляться в копнах скошенного сена, однако не я его косил. Ел с грядок землянику и малину, которую не я сажал.
– Володя, малина – куст, на грядке не растет, – ехидно заметила Мария Ильинична.
Но вождь ее не услышал, продолжал вдохновенно говорить.
– Утречком парное молоко в глиняной кринке, оченно приятная и полезная штука. Молоко я пил, а корову, между прочим, не доил никогда, – он глухо захихикал, подмигнул и почему-то погрозил пальцем профессору, – так-то, Михаил Владимирович. Пролетариев среди нас мало. Разве что Коба, сын сапожника, но и с ним все не так просто.
Михаилу Владимировичу неловко было сидеть в этой нарядной чистенькой гостиной и слушать откровения вождя. Усадьба Горки принадлежала Зинаиде Григорьевне Морозовой, из старинного купеческого рода, на который, казалось, легло проклятье.
Савва Морозов щедро спонсировал большевиков и застрелился, завещав им солидную сумму. Скоро случилась еще трагедия. Племянник Саввы, совсем молодой человек по фамилии Шмидт, увлекся революционными идеями, в 1905 году агитировал рабочих собственной фабрики бастовать, попал в тюрьму и тоже покончил с собой, перерезал вены осколком стекла. Михаил Владимирович смутно помнил какие-то газетные публикации о малолетних сестрах – наследницах Шмидта, будто бы выданных замуж за большевиков и тоже передавших в партийную кассу почти все свое огромное наследство.
Зинаиде Григорьевне Морозовой посчастливилось вовремя уехать. На окнах остались ее цветастые занавески с оборками, на столе ее посуда. Мария Ильинична перенесла к себе из ванной комнаты фаянсовый туалетный столик, белый, в синих васильках. На столике – серебряная пудреница, щетка для волос, граненые флаконы духов. Профессор не спрашивал, чье это, он знал, что даже постельное белье тут морозовское. Из собственного ульяновского имущества только подборка марксистской литературы, узкие раскладные койки, которые эта троица таскала с собой по всей Европе в годы эмиграции, да клетчатый плед, подарок мамы, Марии Александровны, любимому сыну Володе.
Федор рассказывал, что, когда осенью 1918-го семейство впервые приехало в Горки, Ильич попросил растопить камин в гостиной. Трубы забыли прочистить, едва не спалили дом. Треснуло большое зеркало над каминной полкой. Но в семье Ульяновых не было суеверных. Так и висело зеркало, перечеркнутое черным косым крестом трещины.
– А что же теперь в имении вашего деда? Кто там живет? – решился спросить Михаил Владимирович.
– Никто, – ответил вождь и развел руками, – нет больше имения. Продали его, а потом, я слышал, разгромили мужички в порыве праведного гнева, да сгоряча прихлопнули нового хозяина, эксплуататора. Вот была бы потеха, если бы я оказался на его месте. А ведь мог, запросто мог! Мама так хотела, чтобы я зажил помещиком.
Мария Ильинична, накинув шаль, отправилась провожать профессора. На крыльце остановилась.
– Смотрите-ка, дождь. Автомобиль ваш у ворот, надо бы послать кого-нибудь за шофером, пусть подъедет прямо к дому.
– Спасибо. Я лучше пешком, хочется подышать.
– Да, тут хорошо дышится. Я тоже люблю гулять по парку, чем-то эта чужая усадьба напоминает наше Кокушкино. А то бы остались еще на пару часиков. Вот-вот Сталин явится.
– Ну, тогда мне тем более пора.
Она промолчала, но понимающе улыбнулась, пожала руку Михаилу Владимировичу и ушла в дом. Профессор медленно побрел по аллее, подставив лицо мелкому холодному дождю. Листья только начали желтеть и падать. Незаметно опускался вечер.
Михаил Владимирович особенно любил это время суток, сумерки, когда все затихает, природа молчит, словно задумалась глубоко или беззвучно молится перед сном. Казалось, солнце уже не выглянет, не пробьется сквозь густую хмарь. Свернув с аллеи на тропинку, ведущую к реке, Михаил Владимирович задел плечом юную мокрую елку, и вспыхнули на лету капли, туман засветился, пронизанный пологими лучами, такими плотными, словно свет может быть плотью, теплой и гладкой на ощупь.
В глубокой голубой прогалине посреди сизого облака показалось солнце целиком, тяжелое, густо оранжевое, с вишневым пьяным отливом. Оно стояло совсем низко над горизонтом, тонкий березовый ствол, угольно-черный на фоне света, косо рассекал диск. Михаил Владимирович знал, как легко и радостно, одним прикосновением, исцеляют душу небо, облака, солнце, деревья, роса на стриженой траве, крупные капли в ложбинках палых листьев, тонкая изморось на сером габардине пальто. Знал давно, сколько помнил себя, а