постели? А потом придет счастье, Арнольдович или Арнольдовна, гениальный обожаемый младенец, не важно, какого пола.
Соня довольно ясно представила себе все, кроме самого главного – ребенка. Вместо трогательного детского плача она услышала крики чаек, плеск волн и мгновенно почувствовала такой холод, что пришлось достать из шкафа второе одеяло.
Соня повернулась к стене, уткнулась в подушку, но в полной темноте, сквозь сжатые веки, все равно видела лицо Эммануила Хота, узкое, темное, изрытое оспинами. Древний магический прием – вырезание следа из земли. Овальный кусок глинозема – вот что такое лицо Хота.
Они именуют себя имхотепами. Они действительно знают о жизни слишком много, чтобы просто жить. Но может, совсем наоборот: они ничего не знают? Их мир иллюзорен, холоден и мертв. Они верят, что сохранить вечную молодость может лишь тот, кто никого не любит. А это есть смерть.
За окном взвыла сирена, звук нарастал, приближался. Соня встала, отдернула штору. Замелькали синие отблески мигалки. По переулку промчалась «скорая». Когда вой затих, Соня услышала, что звонят в дверь.
Было воскресенье, десять часов утра. Взглянув в глазок, она увидела доктора Макса.
– Соня, откройте, умоляю, – сквозь дверь голос его звучал вполне отчетливо, – нам нужно поговорить.
Когда люди Зубова забирали Соню с борта яхты Эммануила Хота, доктор Макс преградил путь, у него в руке был пистолет, и прощание получилось нехорошим.
«Ты не уйдешь, Софи. Ты должна найти ответ, это твой долг, твой крест. Ты не можешь все бросить и забыть. Цисты у нас. У тебя ничего не осталось», – так, кажется, он сказал.
Из всех обитателей проклятой яхты он единственный говорил по-русски и был похож на живого человека. Соне даже стало жалко доктора Макса, когда кто-то из людей Зубова схватил его сзади за ноги и повалил.
И вот теперь он стоял за дверью ее московской квартиры, умолял впустить. Свет снаружи, на лестничной площадке, был достаточно ярким, чтобы даже сквозь глазок заметить, как доктор Макс похудел, осунулся, какой он бледный и несчастный.
Соня тронула задвижку и заметила, что она едва держится на двух разболтанных винтах.
– Я один, я ничего плохого вам не сделаю. Вы можете вызвать милицию, можете позвонить Зубову, но будет лучше, если вы просто впустите меня.
– Хорошо, – сказала Соня и открыла дверь.
Доктор Макс не вошел, а просочился в узкую щель, захлопнул дверь, оглядел замок и быстро прошептал:
– У вас есть отвертка?
– Кажется, была. Зачем вам?
Макс показал глазами на задвижку, скинул куртку. Руки у него тряслись.
– Соня, слушайте меня внимательно, у нас очень мало времени. Пока вы будете одеваться, я попробую починить замок. Потом мы пойдем куда-нибудь позавтракаем, – он справился наконец со шнурками, разулся.
– Макс, что происходит?
– Потом объясню. Где инструменты?
– Идемте, покажу, – она открыла тяжелый нижний ящик кухонного шкафа. – Берите все, что вам нужно, а я, с вашего позволения, приму душ. Я только что проснулась.
– Хорошо. Но, пожалуйста, быстрее.
«Он выманит меня из дома, и в каком-нибудь тихом переулке они затащат меня в машину, – думала Соня, стоя под горячим душем, – надо было включить телефон и позвонить Зубову. Зачем я вообще впустила доктора Макса? Почему так спокойно оставила его одного распоряжаться в моем доме? С какой стати он вдруг взялся чинить задвижку? На самом деле она уже лет десять держится на одном винте, просто раньше никто этого не замечал. Может, он блефует? Устроил хитрую инсценировку перед похищением?»
Нет, пожалуй, доктор Макс не блефовал. Она поняла это, как только увидела его изможденное, бледное до синевы лицо, красные воспаленные глаза, трясущиеся руки. Но дело даже не в том, как он выглядел, как вел себя и что говорил. Соня прекрасно понимала, что второго похищения не будет. После такого позорного провала они должны изменить тактику. Они станут действовать спокойней, тоньше. Они будут рядом и продолжат обрабатывать ее, им ведь нужно ее добровольное согласие.
Глава вторая
«Весна, чудесное раннее утро. Грациозные облака похожи на призраки маленьких танцовщиц в газовых пачках, с белыми развевающимися волосами. Воздух удивительный, пьяный, счастливый. Ну и что? Она меня совсем не любит, и, стало быть, все напрасно».
Федя Агапкин шел по Тверской-Ямской улице. Ему было жарко в кожанке, он прятал печальные глаза под козырьком фуражки. Трамвай прозвенел, в грязных стеклах тускло вспыхнуло солнце. Прошел дворник с метлой, мелко, вразвалочку, просеменила баба с ведром, накрытым тряпицей.
– Пирожки горячие, пирожки с горохом, с ливером, с пылу, с жару, – пропела она басом, поравнявшись с Федором, – гражданин чекист, купи пирожок!
«Не любит, – думал Федор, – и эта ласковая утренняя дымка, нежный оттенок неба, какой бывает только в апреле, эти отблески солнечного света, этот я, здоровый, сытый, сильный, – ничего не нужно. Таня, Танечка, сколько еще ты будешь меня мучить? Сколько еще мне страдать? Не любишь, так отпусти, я бы нашел себе другую, простую веселую девушку, жил бы с ней, спал бы с ней. Нет. Я уже пробовал. Нет. Не могу с другой. Танечка, не могу, отпусти!»
Из подворотни вылетела стая беспризорников, бросилась врассыпную, кто-то помчался наперерез трамваю, кто-то успел вскочить на подножку. Трель милицейского свистка, крики «Атас!», «Держи!», вой и брань бабы наполнили улицу.
– Ограбили! Убили! Убили, ироды!
Двое проворных оборвышей успели на бегу сдернуть с ведра тряпицу, утащить несколько пирожков.
«Что же я все твержу: отпусти! Разве она держит меня?» – горько спросил себя Федор, но не сумел самому себе ответить. Не было ответа на этот вопрос и никогда не будет.
Федор вздрогнул, огляделся, словно проснулся, вынырнул из какой-то своей внутренней реальности, в которую погружался всякий раз, когда думал о Тане. Солнце ударило в глаза, тяжесть внешнего мира обрушилась, накрыла с головой, как штормовая волна.
Ни одного беспризорника уж не осталось. Их будто смыло. Трамвай уехал. Вдали растаяла трель милицейского свистка. Мимо шли утренние люди, одетые вполне прилично по нынешним временам, хотя, конечно, весьма странно. Женщины в плюшевых юбках, сшитых из штор и скатертей, в мужских ботинках, в солдатских сапогах. У большинства волосы острижены коротко, из-за вшей. Мужчины плохо выбриты, лезвий не достать. Если, допустим, человек в пиджаке, то на локтях заплаты, сукно истерто и лоснится, как тонкая лайка. Иногда вместо пиджака фрак, а под ним ветхий лыжный джемпер, старушечья вязаная кофта или вообще ничего, кроме грязной манишки. Солдатские галифе, матросские клеши, наконец, просто подштанники вместо брюк, но при этом лаковые бальные ботинки.
Сам Федор одет был по-настоящему хорошо. Куртка и фуражка из мягкой черной кожи, добротные диагоналевые брюки, удобные крепкие сапоги. Белье носил всегда чистое, выглаженное и брился ежедневно, отличными английскими лезвиями. Он забыл, что такое голодные спазмы в животе, как омерзительно быть грязным, вшивым, как холодно в изношенном тряпье, без нижнего белья, зимой, как крепко прилипают портянки к истертой в кровь коже, когда на ногах разбитая затвердевшая обувь.
Он шел быстро, смотрел прямо перед собой и чуть не упал, споткнувшись о какое-то препятствие.
Крепкая вонь ударила снизу в лицо. Словно из-под земли вырос безногий старик. Культи были