то есть в двух ипостасях гетеры и музы, но никак не домашней хозяйки. И потому любая из них, как и положено учрежденной награде, неспособна вызвать максимум чувств и мыслей по сравнению с невознаграждаемым самосознанием моего духа. Единственное, чем можно увенчать пламя, — это копоть.
— Мне нравится твое лицо, снабженное блеском глаз, голодным блеском. Похоже, что ты начинаешь мужать, мой дорогой Габриэль. Извини, я, наверное, скажу очень зло, но, глядя на тебя, я хочу думать, что быть сиротой — это талант. И, кроме того, быть сиротой — это судьба, и не самая злая судьба. Ведь судьба никогда не бывает злой, ибо для злости она слишком разнообразна и талантлива. В свое время я, наверное, почти что на ощупь почувствовал, что безмерно счастлив, когда перестал спрашивать Бога: «За что?» «Прост так», — ответил бы я на его месте.
— Вы помянули голод. Это великое слово «голод», дядя, только сейчас я осознал во всей полноте очистительную и реставрирующую силу голода. Теперь это свойство плоти, равно как и способность воображения, представляются мне наилучшими и наисладчайшими ощущениями из всех возможных и мыслимых. Я люблю смотреть на жадных и голодных, алчущих и вожделяющих. Всякое пресыщение есть однозначное определение самоисчерпания и завершения развития. Голод же, напротив, свидетельствует о движении вперед. Предмет голода — это градиент развития. — Я встал с мягкого кресла и не почувствовал, что просидел все это время, так активно напрягались и вились мои мускулы в этом ласковом, упоительном, уютном ложе. Я пригладил избитые подголовником волосы, и руке моей почудился избыток электричества, негодующего в кончиках волос и тщетно изыскивающего равноценный эквивалент противоположного знака. Я воззрился на картину, висевшую напротив, и мощная резкая рама показалась мне слишком смехотворным ограничителем ее абстрактного смысла. Дядя тем временем держал бархатную паузу, парящую на взъерошенных кудрях перламутрового табачного дыма. Могло создаться впечатление, что он вымачивал каждый лицевой мускул в диковинном настое нового ощущения. Я ступал на узорчатый ковер, нарочито злорадно давя одну из образовавшихся складок так, будто это была зияющая злоязычная трещина суфлерской будки.
Молодая служанка в киновари колдовского макияжа и ленно-лукавой улыбки подала нам два бокала с хересом, и моя набежавшая было к тому времени фраза ловко смылась глотком слюны. Я отвлекся на это безгубое создание, выкорчевывая мысль, провалившуюся в мое чрево тяжелым комком. От дяди также не скрылся искрометный инстинкт и мое смехотворное жонглирование кадыком в белом воротничке. Я вновь привел себя в состояние тренирующегося пророка и продолжал:
— Мой любезный дядюшка, ничто в этом мире я не променяю на опьяняющее, молодящее чувство голода, возвышающее, напоминающее о жизни, воле, вере, судьбе, ибо хотение — самое благородное и жизнеутверждающее чувство. На мой взгляд, нет ничего более успокаивающего и напоминающего субъекту о себе и своих помыслах, чем голод. И Декартово высказывание о том, что я мыслю, следовательно, существую — слишком пресно для меня. Нет, я хочу — следовательно, существую. Ибо в век искусственного интеллекта и вырождения хотение — более точный попутчик и индикатор категории существования. Каждое чувство должно нести на себе отпечаток того или иного оттенка голода, ибо голод — самый мощный возбудитель избытка жизни. А что может быть прекрасней, чем быть больным избытком жизни? И недаром квинтэссенцией хотения являете: видение, так как, например, изможденному путнику пустыне к глазам подбирается прекрасное до чудовищности видение оазиса с жемчужиной замка, выросшей на животворном источнике между изумрудными ветвям пальмы, перламутрово-радужными перьями павлина кроваво- сахарными устами земнорожденной богини. Вся кое видение — нечаянное откровение бытия. Видение — это больше чем бытие, ибо это хотение бытия. И, следовательно, суть телеологии заключается в том, что каждая крупица сущего и несущего не обижена самым великим животворным проявлением жизни — хотеть и быть предметом чьего-то хотения.
Мой дядюшка поднес бокал к губам так, точно в чреве хандрило жидкообразное существо, но затем неожиданно опрокинул содержимое, будто сделавшееся непомерно пресным и будничным, и наконец изрек:
— Я уразумел, мой дорогой племянник, к чему свелась сущность твоей новизны, которой ты не может нарадоваться. Если уж тебя угораздило волею небес отречься от простоты земных страстей и всецело отдаться служению новым идеалам сколь пленительно прекрасным, столь и спиритуально эфемерным, если ты чувствуешь силу в крыльях и ловкость в воображении, будь мужественным. Естественно, мужественным по-своему ибо эта категория многогранна и относительна, равно как и все определения человеческого духа, так как ты окостенел в своей фантазии, и теперь тебе поможет само провидение или вульгарная на вид удача, что в общем-то сродни.
— Баловень судьбы — самое морально оправданное явление.
— Пожалуй, не столько морально оправданное, сколько успокаивающее, равно как и чувство полнейшей безысходности. Ведь быть баловнем — это тоже безысходность, декоративная безысходность… — Отмерив каким-то любопытным эталоном паузу, Тулов, легко выудив свое тело из кресла и встав за моей спиной, продолжал вновь: — Ты сказал «моральное», так, значит, тебя сейчас больше всего беспокоят проблемы морали и, конечно же, судьба, что явствовало из твоих предыдущих поджаристых сентенций. И если бы не вошла Мария с хересом, ты с присущей тебе категоричностью еще, чего доброго, вывел бы мне аналитическим путем коэффициент судьбичности в жизни человека. Эти две сестры- греховодницы всегда ведут тяжбы из-за своих клиентов, ибо хорошая мораль и хорошая судьба несовместимы.
— Я соглашусь с этой последней довольно диковинной мыслью с тою лишь оговоркою, что слово «хорошая» не вскрывает подлинного противоречия меж этими двумя химерами. Я, пожалуй, скажу, что мораль и судьба несовместимы, потому что мораль можно приукрасить и убрать, точно декоративно надуманный Эдем, но не судьбу… — Я чувствовал, что возбуждение, а значит, и нешутейная заинтересованность этой программной беседой нарастали. Мне было ведомо, что Тулов, если захотел бы, мог быть щедротен в изъявлении эмоций. Из времен моей недавней, так некстати и так скоропостижно скончавшейся молодости я знал, что на крупных пиршествах, маскарадах и даже похоронах дядя любил сильное прочтение тех или иных страстей. Но я видел также и взаимопротивоположные волеизъявления его существа.
Я пригрезился самому себе неряшливой книгой. Никогда я не думал, что воспоминания могут быть такими хрупкими и неуживчивыми. Я тотчас придумал для себя потешное определение «инженер воздушного замка». Я знал, что скопища подобных умоизлишеств разлиты в моем чреве гормоном шута, ставшим неотъединимой принадлежностью моей тонконаборной вычурной морфологии. Я взмолился на весь выжатый вокруг меня в таком изобилии воздух и продолжал, чувствуя себя погруженным в метафизический деликатес:
— Вы правы, мой дражайший Тулов. Меня занимают те проблемы, каковые вы благоволили назвать, особенно с тех некоторых пор, когда я, наконец, нащупал и понял не умозрительно, но на ощупь, что совесть — это всего лишь одно из неточных обозначений памяти. Ибо мучает не совесть, а память ввиду того, что совесть — это то, что мы себе не позволяем, а память — это то, что уже никогда не будет, даже если мы и позволим себе это… — Я увидел, что этот мой метательный снаряд попал в цель и тот маленький клочок дядиного глаза, что являлся носителем кумирного блеска, насытился еще одним цветом, и Тулов, сдвинув лицо ровно на один сантиметр вперед, сказал:
— Габриэль, скажи, уж не мучает ли тебя страх безысходности?
— Нет, ничто так не успокаивает меня, как чувство полнейшей безысходности. Пусть это выглядит как математическая неточность, но именно эта безысходность дает почувствовать мое начало координат, каковым для меня являюсь я сам. Всякое, пусть даже частичное, отсутствие безысходности распыляло бы мои силы, размывало бы контуры цели. Только перед лицом всей глубины безысходности начинаешь постигать глубину себя самого. Безысходность — это глобальная неопределенность. Если жизнь не удалась—это не страшно, от полноты нашей неудавшейся жизни зависит полнота нашей удавшейся о ней мысли. Гораздо страшнее, когда начинаешь понимать, что при видимом изобильном благополучии не удалось самое главное — мысль о жизни. Да и, кроме того, нет такой судьбы, которая не побеждалась бы презрением или искусством. Хотя презрение к своей собственной судьбе и свое искусство — что одно и то же, и еще неизвестно, что прекраснее.
— Пожалуй, я соглашусь с тобой, хотя мне не вполне симпатична мысль, что в основе искусства